А для себя?
Чего гадать – отличником я никогда не был, а примерять на себя судьбу гения нелепо.
А на том памятном и почти средневековом турнире поэтов у нас в квартире на Второй Красноармейской улице, оба, и Саша, и Евтух, были как бы впервые потрясены поэтической мощью Бродского, что никак не нарушило всесоюзную популярность Евтуха, но вконец исказило литературную судьбу Саши. Я даже не о самой зависти, но о тех причудливых узорах, которые она выткала, о тех извилистых путях, по которым пошел Саша, чтобы ее преодолеть или скрыть. Именно с этого вечера начались его душевные метания. Саша то резко, наотмашь отрицал Бродского, то привлекал его в друзья и подверстывал в личный именной список, который служил ему поэтическим пьедесталом – и на него вскарабкивался.
Ося кончил читать, и мы снова молчали, но молчали уже иначе, чем прежде – вечер был испорчен: первым ушел ерник, за ним Саша, один, измочаленный, в тоске и тем не менее торопящийся попасть в метро до его закрытия – в жизни он меркантилен не менее, чем в поэзии. Бродский и Евтух посидели еще с полчаса – мы мирно о чем-то болтали, только не о стихах.
За два дня до отъезда из СССР Ося скажет мне о странной роли Евтушенко в его изгнании – скажет смутно, неопределенно, неуверенно, мучаясь отсутствием точных сведений. Спустя месяца полтора версию этой истории я услышу от Евтуха. Я ни словом не обмолвился о той намекающей информации, которую получил от Бродского, Евтух заговорит сам, причем придаст своему рассказу особое, историческое значение.
Не помню, куда и зачем мы мчались с ним на его машине по пустынной Москве, и разговор шел о чем-то совсем другом, и вдруг он затормозил машину на каком-то пустыре и стал мне что-то быстро и озабоченно шептать, и я не сразу понял, о чем, собственно, речь, а он все шептал и спорил с кем-то, спорил ожесточенно и безнадежно.
Суть сводилась к тому, что, когда Женя в очередной раз пересек океан в обратном направлении, многочисленные его чемоданы потрошили на таможне несколько часов подряд, причем процедура была оскорбительной, плюс кое-чего Женя в чемоданах потом не досчитался. Он даже обиженное стихотворение об этом написал: эх, мол, Родина, я думал, ты меня цветами встретишь, как и положено большому поэту, выполнявшему высокую миссию за твоими рубежами, а ты меня обыском – не стыдно тебе, Родина? Обида была вполне справедливой, а вот пафос несколько завышен, не соответствовал событию: обыск на таможне – дело обычное, особливо для таких международных гастролеров, как Евтух, и плата за многочисленные вояжи не так уж велика, хотя он к этому и не привык. Истинно русский поэт – пусть не по происхождению, ни капли русской крови, а настоящая фамилия Гангнус, но зато и ни капли еврейской, что в русской поэзии сейчас довольно редко (в отличие от прозы), самый популярный в народе поэт – сравниваю с современниками и со всеми русскими поэтами вообще, всех, так сказать, обозримых разумом времен, русский не только по спекулятивной, но и по искренней любви к России, что тоже раритет, вспомним Вяземского{ Я не люблю сноски, но на всякий случай для тех, кто слова поэта-князя забыл: «Неужели можно честному человеку быть русским в России? Разумеется, нельзя: так о чем же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России – такой, как она нам представляется. Этот патриотизм весьма переносчив. Другой любви к отечеству у нас не понимают… Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека. Россию можно любить как бля*ь, которую любишь со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя».}, русский с ног до головы, русский по страсти, по программе, по надеждам, по идеалам, по знаменам, транспарантам и лозунгам, – русский поэт Евгений Евтушенко относился к России пугливо и предпочитал в бытовые отношения с ней не вступать. Он всюду – в ресторан ВТО или на Братскую ГЭС, на БАМ или к отдыхающим шахтерам в Коктебеле (я имел честь сопровождать его к ним) – являлся как знаменитый поэт и пасовал, когда ему приходилось быть на общих основаниях.
Я помню, как потрясен он был хамством продавщицы, выбирая какую-то ювелирную мелочь в магазине. Помню полную его растерянность и страх, и затравленность, когда на троллейбусной остановке на Загородном проспекте в Ленинграде, где мы стояли после его и Межирова вечера, который я вел, он получил под дых от одного не в меру патриотичного и в меру выпившего гражданина – в ответ на какую-то возбужденную Женину реплику о дефиците чего-то где-то у нас в стране. Мы всей ватагой вошли в троллейбус, защищая Евтуха от разъяренного патриота, а Женя вдруг, сквозь весь троллейбус, кинулся к водителю, и мы услышали пронзительный мальчишеский его голос, срывающийся от волнения на дискант: «Я – знаменитый русский поэт Евтушенко, а этот, – и Женя смешно взмахнул рукой и указал назад, в нашу сторону, где мы (Саша в том числе) встали живой стеной на пути советского патриотизма, – а этот, – в голосе Жени закипали слезы, обида была великой, потому что „этот“ был потенциальным Жениным слушателем и читателем, – а этот меня бьет! Немедленно остановите троллейбус, закрой те все двери, никого не выпускайте, вызовите милиционера, я – знаменитый русский поэт Евтушенко!»
(Да не сочтет читатель эти его слова за пародию, я записал их слово в слово, как только мы всей ватагой ввалились к нам домой и снова читали стихи, но Бродского среди нас уже не было.)
Я встретился как-то с Евтухом, когда он в очередной раз проштрафился – послал телеграмму в защиту Солженицына – в тот сенсационный день, кода того посадили на самолет в Шереметьево, а выпустили во Франкфуртском аэропорту. Жене все сходило с рук, и это вызывало самые разнообразные к нему претензии, переходящие порой в срамные подозрения, – от всего этого я отмежевываюсь, ибо не пойман – не вор, и не знаю, как в плане практическом, но в нравственном: лучше недобздеть, чем перебздеть. Та же судьба скоро постигнет Володю Марамзина – привыкшая к потокам исторической крови, русская интеллигенция успокаивается только, когда кого-нибудь из ее среды вздернут либо поставят к стене. Хлеба ей мало, ей нужны зрелища, страна хочет иметь своих героев и ради этого готова поставлять жертвы в любом количестве. Я помню, как все успокоились, когда арестовали Андрея Амальрика – выходит, зря подозревали, что он стукач.
В тот раз Евтух был разнообразно, но по-божески наказан – кто-то его пожурил на писательском собрании, отменили его радиовечер, полетело несколько его стихов. Среди прочего запретили ему на несколько месяцев выезжать из Советского Союза, и это более всего и уязвило Женю, было самым жестоким для него наказанием. Он мне тогда говорил, что места себе не находит, сердце болит, больше месяца ему в Советском Союзе не выдержать! Привожу этот факт не в осуждение и не в похвалу, но в качестве живого парадокса: самый народный и самый русский поэт Россию в большом количестве – больше месяца – переносит с трудом.
А каково было Пушкину, так и не выпущенному царем за границу?
А каково каждому советскому человеку – не кумиру нации и не еврею с его запасным выходом в эмиграцию, а простому советскому смертному?
Все я не о том – пишу роман урывками, и дневник перебивает сюжет…
Так вот – возвращаясь к сюжету, – Евтух, не досчитавшись чего-то там в своих чемоданах, обратился в КГБ, где был принят Андроповым и провел в дружеской беседе с ним несколько часов. Зашла речь и о Бродском – это было всего за месяц до его стремительного выезда отсюда. И будто бы Андропов спросил у Жени, какой ему представляется здесь, у нас, судьба Бродского, и представляется ли она ему здесь. И Женя, угадывая ответ, которого от него ждут, сказал, что нет, не представляется. И Андропов будто бы согласился с тем, что не представляется, потому что шефу КГБ тоже как-то очень было трудно представить судьбу Бродского в России благополучной.
Странный это был, должно быть, разговор: два главных человека – главный надсмотрщик и главный поэт, – и обоим почему-то существование Иосифа Бродского в СССР не представляется. Ну, ладно, Андропову, хотя во многом именно от него зависело жить Бродскому здесь или не жить, но почему Евтух не мог представить себе опубликованными в советской печати Осины стихи, а писание и публикация стихов – это ведь и есть существование поэта? И будто бы Женя тогда сказал Андропову, чтобы по возможности упростили формальности и облегчили отъезд Бродского. Ему и в самом деле упростили отъезд – Бродский едва успел собрать вещи и вылетел отсюда, как ядро из пушки.
Я не люблю, когда Евтух напускает на себя таинственность, чтобы рассказать, как Фидель Кастро вручил ему браунинг, а Роберт Кеннеди, под рокот горячей воды в ванной, поведал ему, что Синявский и Даниэль были выданы ЦРУ, за что от КГБ была получена какая-то важная для Америки информация. Женина конспирация безвкусна и доверию не способствует. Но Бог его знает – может быть, Фидель и в самом деле дал ему браунинг, а Роберт Кеннеди поведал тайну разоблачения двух советских писателей, хотя вряд ли все-таки в ванной – это скорее советский образ. Может быть, все дело в том, что Женю подводит вкус и он не находит правдоподобной формы для правды?
Я понял, что он мне рассказал о разговоре с Андроповым в опровержение возможной версии Бродского. А откуда Ося все это взял? От того же Евтуха? Вряд ли от Андропова…
Повинную голову меч не сечет, а Женя, похоже, был не уверен, правильно ли он поступил, угадывая мысли и желания председателя КГБ. А какое чувство было у Пастернака после разговора со Сталиным о судьбе Мандельштама?
Прошлым летом в Коктебеле, едва приехав и не успев еще пожать Женину руку, я подвергся с его стороны решительному и жестокому нападению – без обиняков он выложил мне все, что думает о Бродском, который испортил ему американское турне: инспирированная Бродским и компрометирующая Евтушенко статья во влиятельной американской газете, а из-за нее, впервые за все его поездки в Америку, полупустые залы, где он выступал. Фотограф нас заснял во время этого разговора, лицо у Жени на фотографии разъяренное.