Не только Евтушенко — страница 39 из 68

Ахмадулина прилежно имитирует пушкинский слог. Но бесцельное, игровое использование могучего и созидательного инструмента мстит за себя, и «Дачный роман» с его вычурными сюжетными мистификациями смотрится бессознательной пародией, которой изо всех сил придаются жизнеспособные деятельные черты. И является конечно же наглядным образцом сочинительства.

Если вспомнить в связи со всем этим известные строки Пастернака: «Но вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь, когда у них есть петь причина, когда для ливня повод есть», то у Ахмадулиной «ливень» возникает как раз без повода. Отсутствие повода, а вследствие этого – аморфность, расслабленность стиха, выделывающего словесные «па» вокруг предмета, восполняются в поэзии Ахмадулиной разными средствами.

И прежде всего – введение «высокого стиля», торжественных периодов, подразумевающих классическую полновесность стиха. Но вескость старинного слога в стихах Ахмадулиной часто не соответствует прозаичности, тривиальности самой темы или предмета стиха. И не раз иллюзия классической полноты, округлости прорывается, обнаруживая несовместимость (порой комическую) интонации и темы: «Явленью моих одичавших локтей художник так рад…», «Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты…», «В чужом дому, не знаю почему, я бег моих колен остановила»…

Иллюзорное возвращение жизнеспособности стиху, восстановление его угасающего кровообращения происходит и с помощью частых риторических вскликов – «О, если бы…», «О, как…»

И наконец, одно из настойчивых усилий поэзии Ахмадулиной – пробуждение в читателе азартного интереса к образу лирической героини, стоящей в центре стихов, но чаще возникающей как бы помимо них, поверх поэзии. Иногда это – феерическое явление личности: «При мне всегда стоял сквозняк дверей! При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла». Но чаще – возбуждение в читателе острого любопытства к поданной априори исключительности своей чуть ли не легендарной героини. Однако облик героини не способствует пристрастному к ней отношению и не поддерживает лирический сюжет – заклинания производятся впустую. Потому что это все тот же традиционный, условно-романтический образ поэта, привычно противопоставленный толпе, быту («Лбом и певческим выгибом шеи о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства…»)…

Среди роскоши словесных излишеств, в разгар словесного «пира» невольно поднимаются в цене простые качества разумного и стройного стиха, – тогда возвращаешься к первой книжке Ахмадулиной и видишь в ней легкость, прозрачность, разумность. Там торжественные ритмы поэмы «Сентябрь» и следующих за ней стихотворений соразмерны высоте и напряженности ведущей эмоции, усиливают ее и обнажают.

И раннее написанное с легким литературным налетом стихотворение «Грузинских женщин имена», с его реальными приметами и гармонической протяженностью, с несмелой еще игрой версификации, пленяет безыскусственной, наивной простотой. Наверное, подобные возвратные движения целительны не только для читателя, но и для самой поэтессы, настолько сузившей свой поэтический кругозор, что возникла очевидность тупика.

Сейчас «Струна», первая книга Ахмадулиной, рассматривается уединенно, замкнуто, в ней видятся свернутые потенции развития, не до конца реализованные энергетические мощности стиха. И даже недостатки, столь простодушно и рискованно открытые для стороннего взгляда, выглядят достоинствами, следствием жадного поиска, непременного новаторства – в сравнении с уверенной, щеголеватой стилистической выправкой нынешнего стиха Ахмадулиной.

Если в ранних ее вещах различимы следы азартных подражаний – «мартыновские» ноты, например, в движении стиха к чувственному охвату мира («Человек в чисто поле выходит…», «Цветы росли в оранжерее…»), то позднее подражания сменяются уже искусной, расчетливой либо, наоборот, безотчетной стилизацией.

Все те поручения, которые обычно возлагаются на стихи, исполняет в поэзии Ахмадулиной, и иногда с удивительным блеском, «чистый» стих своими собственными средствами – посулами рифм, ворожбой интонаций, прелестью мелодики. Но одного восполнить он не может – обеспеченности содержанием.

А чистых стихов, очевидно, все-таки нет, а есть «стиховая плоскость», о которой писал Юрий Тынянов, когда стих становится «стихом вообще», переставая быть стихом в частности.


«Литературное обозрение», № 7, 1976 Статья напечатана в порядке дискуссии

Доказательство от обратного

Переход Булата Окуджавы от стихов к прозе основателен и, кажется, принципиален для самого автора. Это он воскликнул пять лет назад – и не без душевного надрыва: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!»

Острота перехода смягчилась, когда Окуджава после нескольких опытов не только оценил художественные возможности прозы, но и удовлетворился ими. Новая его повесть «Похождения Шипова» – красноречивое тому свидетельство. До нее Окуджава еще не смел так вольготно, так изобретательно, с таким властным профессионализмом распоряжаться материалом, при этом материалом историческим. Кажется порой, что фабула повести, ее прихотливые сюжетные завитки возникают стихийно, непредусмотренно, подчиняясь не продуманному замыслу, а скорее вольным законам импровизации, как и большинство песен-стихов Булата Окуджавы.

Оказалось, что его поэтический опыт успешно взаимодействует с нынешней его, по преимуществу прозаической квалификацией. И в прозу Окуджаве удалось внести свою, неповторимую лирическую интонацию, которая так приметно и обаятельно отличает его стихи. В «Похождениях Шипова» домашние ноты, мягкий интим, уклончивый юмор проникают даже в природные заставки, придавая историческому времени повести иллюзию сиюминутности, ощутимой наиконкретнейшей реальности:


День был отличный. Солнышко едва только перевалило через небесную гору, и поэтому еще было высоко и сияло, навевая приятные, радостные мысли.

* * *

По Туле гулял ранний, молодой, розовощекий, еще неукротимый февраль и засыпал ее снегом немилосердно…


Уже наметились узнаваемые черты Окуджавы-прозаика, его стилистические обыкновенности и тематические привязанности. Заметно, например, что Окуджаву влечет исторический факт, документ, событие. Две его последние повести в той или иной степени – повести исторические. «Глоток свободы» – в большей мере, ибо замысел непосредственно касается исторического факта – восстания декабристов, вернее, роковых последствий события для участников его и современников. В «Похождениях Шипова» использован реальный эпизод биографии Л. Н. Толстого, введен документальный сюжетный ход – из официальных записок III Отделения, в сатирическом контрасте к ним – письма Толстого.

Чем так притягательна для Булата Окуджавы историческая реальность?

Конечно же, он склонен к умеренной стилизации, тактично и разборчиво пользуется ее эффектами. Любовно воспроизводя бытовые аксессуары эпохи, бережливо расставляя исторический домашний интерьер, Окуджава извлекает из них живописные, колоритные приметы времени. С особым щекочущим удовольствием, с неким даже эстетическим гурманством медлит автор на этих прочных, обжитых подробностях ушедшей жизни, придавая своему историческому повествованию почти вещественную, осязаемую плотность:


В этом месте Шипов вдруг вспомнил, как, бывало, выкатывал он в доме князя Долгорукова столик красного дерева, полированный, с перламутровыми украшениями на крышке, весь такой важный, на четырех изогнутых ножках да на колесиках. Крышка его поднималась, опрокидывалась, а из-под нее вылезал на свет божий целый полк графинчиков и штофчиков, тоненьких, пузатых, граненых, плоских, в которых мягко колыхались всевозможные настойки, окрашенные в невероятные цвета то ли сами по себе, то ли от разноцветного посудного хрусталя.


И все же не только поисками колоритных знаков времени объясним упорный лирический пассеизм Окуджавы. Он любит заставать реальность в ее уже неотвратимых главных чертах и, идя вспять по проложенному временем руслу события, забрести в самый укромный, незаметный его уголок, чтобы внезапней, зорче и острей оглядеть исторический ландшафт и извлечь из него нравственные уроки.

Исторический факт для Окуджавы – эпицентр умонастроения эпохи. Но самые неожиданные, парадоксальные и знаменательные свидетельства о времени автор берет от дальних, стертых, разбежавшихся от события колебательных волн. В «Глотке свободы» Пестель – герой статуарный, показательный, значительный своей исторической миссией. Не Пестель и не иной декабрист или человек, к декабризму близкий, не даже человек, обладающий элементарно развитым общественным сознанием, дает оценку происходящим в Петропавловской крепости и во всей России событиям. Окуджава избирает случайного, постороннего и незначительного с точки зрения события героя Авросимова, писца в комитете по делам арестованных декабристов. Именно такой – укромный герой, человек наивного, смятенного сознания и дает неожиданно чистый отзвук событиям, многократно и разнообразно отраженным уже в литературе. Естественный человек, пытливый провинциал, ищущий правды и веры в момент наступающего в России духовного подполья – это та самая tabula rasa, на которой российская история крупным почерком наносит свои прописные истины.

Схожий прием – в «Похождениях Шипова». На шпика при Московской полиции Михаила Шипова, как и на скромного писца Авросимова, «вдруг сваливается тяжесть, недоступная… разуму и душе…» Его посылают в Тулу следить за предосудительной деятельностью графа Толстого. Переход от карманных воришек, с которыми Шипов привык иметь дело, к самому графу – а о нем у Шипова самые фантастические, умиленно-сказочные представления, – этот внезапный служебный скачок столь головокружителен и профессионально немыслим для Шипова, что он заранее отказывается от реальных попыток сыска, изобретая фальшивые ситуации. Мучения, страдания, страхи и фантастические проекты секретного агента, вынужденного канцелярскую фикцию оформлять в осязаемую реальность, и составляют сюжет этой повести, которой придана изящная и фривольная водевильная форма.