Не только Евтушенко — страница 45 из 68

Власть в любви, – уже равная по силе жажде Власти в литературе, в испепеляющем желании прославиться и стать классиком второй половины ХХ века, пройдясь при этом по всем мыслимым и немыслимым мужским попам, – вела вперед, тащила потоком Гинзберга и его ближайшее окружение сквозь годы, стихи, романы, постели, потери, ревность и поцелуи.

Если «любовь, как акт, не имеет глагола», то она еще не имеет и берегов.

Это была безмятежная трескотня, вроде «не бойся, девочка, это всего лишь марихуана»; безответственный трах, стук и грохот пока еще в отсутствие СПИДа; скучная битниковская лабуда по поводу мира во всем мире, который надо насытить любовью; окрепшая с годами групповщина с захватом важных издательств, либеральных газет, площадок для выступлений, – переросшая в хиппистские коммуны-клумбы с детьми-цветами, в миг обратившимися в частокол панковских, остро торчащих хэйеров.

Клумбы исчезли – хэйеры остались.

И это все – манифесты, манифестации, сидячая забастовка у плутониевого завода в Роквеле и написанная по этому поводу Гинзбергом «Плутониевая ода» (очень своевременная, как и «Братская ГЭС» Евтушенко: величие ГЭС побеждает ложное величие пирамид) – все это было для внешнего пользования.

Как в результате оказалось, когда стали нудными и состарившимися, – для профессиональной карьеры, будущих биографов, энциклопедистов, литературоведов, авторов курсовых работ и дипломных проектов по истории битничества.

Для внутреннего оставалось все меньше и меньше. Роман с Орловски перерос в долгосрочные половые отношения. Плюс партнерские. Плюс поэтические.

Они жили в районе авеню А и 12-й улицы на Lower East Side. Жили десятилетиями.

В начале лета 1990 года в Нью-Йорк, тогда еще в гости, приехал московский поэт Владимир Друк, с которым мы в 1986 году были одними из организаторов известного Клуба «Поэзия».

У Друка был домашний телефон Гинзберга.

Идея напроситься в гости к живому американскому классику казалась вполне осуществимой. Я уже год жил в США, поэтому ко всем прочим ролям на меня еще возлагались и обязанности переводчика.

Я позвонил по номеру из телефонной книжки Друка. На противоположном конце провода возник усталый, с хрипотцой, голос. Голос признался, что принадлежит Аллену Гинзбергу. После того как я представился от своего имени и от лица Друка, голос с внезапно оторвавшимся от нижнего регистра энтузиазмом сообщил, что готов встретиться с московскими поэтами.

Мы договорились о времени.

Местом была квартира Гинзберга.

Район в те времена еще тот.

К Гинзбергу мы с Друком приехали на сабвее. Нашли его дом. Вошли в подъезд, от которого ничего хорошего ожидать не приходилось. От своих собратьев из многоэтажек Питера или Москвы этот отличался отсутствием запаха мочи. Поскольку местные жители не стеснялись справить малую нужду прямо на улице, ни в чем себя не сдерживая.

Свободная страна!

Да, еще лампочка оказалась на месте. Во всем остальном – грязь, матерщина на тусклых стенах, лоснящийся от грязи мелкий кафель пола.

Кажется, через год-полтора поэт продал свой архив Калифорнийскому университету за миллион долларов, но так никуда и не переехал.

Гинзберг встретил нас, как родных. Был ранний вечер. Классик был весь в черном: легкая льняная рубашка с длинными рукавами, летние брюки, сандалии.

Лучащаяся улыбка.

Любопытно, я совсем не помню, была ли борода. В юности Аллан мог поспорить ее обилием с Карлом Марксом, с годами она приобрела благообразный профессорский вид. Видел я и его фотографии, из которых борода ушла. Видел ее на фото и седой, и выкрашенной в смоляно-черный.

На хрестоматийных фото – сразу узнаваемые глубокие залысины, толстые гладкие губы и антрацитовые густые волосы от нижней губы вниз. Аккуратно подстриженная бородка, под Троцкого с учетом веяний, да и чаяний подрастающих мальчиков-поэтов.

Круглые глаза-маслины, влажные, темные, глубокие. И плотоядные, набухшие, четко очерченные губы пожилого ловеласа.

Примерно таким Гинзберг мне и запомнился.

Остальное уже детали: среднего роста, подтянутый, рассредоточенный, уставший.

Мы уселись в гостиной, из которой двери вели в две светлые комнаты поменьше: кабинет для поэтических услад, с книжными стеллажами; и комната для медитаций, с циновкой посредине, палочками для благовоний, засохшей гербарием в высоких вазах икебаной.

Бусидо – путь воина.

Мы пили зеленый чай, закусывали крекерами и мелким печеньем. Гинзберг, насколько я могу представить теперь, не понимал и десятой части того, о чем я говорил.

Друк общался по-русски, и я его переводил, как мог.

Прежде всего, мы сфотографировались. Затем перешли непосредственно к высокому, поскольку Володя был уверен, что великий поэт способен оценить классный поэтический текст без перевода, исключительно по темпоритму.

Он прочитал небольшое стихотворение. Гинзберг, уяснив силлаботоническую основу, стучал в такт пальцем по крышке стола.

Битник, что с него возьмешь.

Поэтические чтения продолжались.

У Друка в запасе было много стихов.

И я об этом знал.

Чувствовалось, что о том же догадывался и Гинзберг. Он периодически произносил со значением: Moscow.

Поинтересовался, знакомы ли мы с Евтушенко. Заметно оживился, когда оказалось, что мы знакомы не только с Евтушенко, но и с Вознесенским.

Я, в свою очередь, поинтересовался, знаком ли битник с Бродским, который тогда жил неподалеку, на Morton Street.

Гинзберг ушел от ответа. Памятуя, что не со всеми живущими в Нью-Йорке русскими поэтами у Гинзберга сложились теплые отношения (Лимонов его, к примеру, на дух не выносил), я решил на ответе не настаивать.

Друк, отчитав положенные канонические свои тексты, достал из сумы, которую носил наперевес через плечо, пачку бумаги, оказавшейся переводами на английский его стихов.

Я честно перевел слова Друка, мол, это вам в подарок, почитайте на досуге. Поскольку тайную мысль: «А получится, Аллен, может, и опубликуете ненароком», Друк так и не высказал, то и я ее не огласил.

Мы допили чай. Доели лежащую на блюдце стопку крекеров. Гинзберг был неряшлив и крошки прилипли к его выдающимся губам, попав на рубаху и брюки.

В этот момент я услышал далекий скрип двери. В квартиру явно кто-то проник.

Затем застучал и задвигал на кухне разными предметами.

«Это Питер, мой сосед», – пояснил Гинзберг.

Видимо, услыхав из кухни, что тайна появления его в квартире раскрыта, в гостиную вошел Питер Орловски.

Я знал о том, что они живут вместе, однако не мог представить, насколько по отдельности они антиподы. Питер был сухой, морщинистый, с небритыми щеками и узловатой шеей, корневищем уходившей в бледную и плоскую грудную клетку.

Клетку прикрывала белая линялая майка, близкая родственница шедеврам советской «Мосшвеи», кои носили трактористы и комбайнеры во время посевных и уборочных.

Естественно, у Питера руки и шея были черными от загара, зато под майкой угадывалась блеклая, в отсутствие витамина D, кожа.

Тоже было и с ногами. Дело в том, что на Питере были надеты широкие трусы, опять-таки родные братья семейным сатиновым у комбайнеров и трактористов. При этом часть ноги ниже трусов была по тону близка шее, а дальше воображение уже рисовало девственную белизну кожи выше колен.

Мы познакомились. Аллен пояснил, что Питер простыл, чувствует себя неважно, но это не мешает ему заняться сегодня стиркой. Обычно стиральные машины в таких домах находятся в подвальном помещении. Вот Питер и закашлялся, поднимаясь по лестнице пешком.

Да, забыл сказать, что лифта в доме не было.

Питер извинился, пояснив, что пришел за стиральным порошком и уже время возвращаться назад.

Так в семейных трусах из квартиры и вышел.

Мы, почти сразу, вслед за ним. Гинзберг поймал за углом такси, сообщил, что едет в Мидтаун и готов нас подбросить. С одной стороны, обо всем уже переговорено, с другой – мой английский словарный запас себя исчерпал.

С третьей, в Мидтауне нам делать было нечего.

Мы крепко обнялись. Посмотрели друг на друга с искренней симпатией, как достойные представители двух великих литератур.

Больше я никогда не видел ни Гинзберга, ни Орловского.


В некрологе в газете «Нью-Йорк Таймс» от 1 июня 2010 года было приведено начало первого в жизни стихотворения Орловского:


Frist poem

A rainbow comes pouring into my window, I am electrif ed.

Songs burst from my breast, all my crying stops, mistory f lls

the air.

I look for my shues under my bed.

A fat colored woman becomes my mother.

I have no false teeth yet. Suddenly ten children sit on my lap.

I grow a beard in one day.

I drink a hole bottle of wine with my eyes shut.

I draw on paper and I feel I am two again.

I want everybody to talk to me.


Правописание автора, как видите, хромает. Или это игра, что так до конца и непонятно. Даже в некрологе говорится о том, что написанное frist в названии надо читать, как f rst. Я перевел почти дословно:


Первый стих

Радуга явилась, изливаясь сквозь мое окно, меня электризуя.

Песни рвутся из моей груди, мой плач иссяк,

мистерия насыщает воздух.

Я занят поиском под кроватью собственных башмаков.

Тучная черная женщина превращается в мою мать.

Я еще без вставной челюсти.

Вдруг десять детей оказываются на моих коленях.

Я зарастаю бородой за день.

Я выпиваю бутылку вина, закрыв глаза.

Я рисую на бумаге, и я ощущаю, что я двое опять.

Я хочу, чтобы все говорили со мной…


«В этом парне нет ничего английского – чистый американец», – как-то сказал об Орловском американский же поэт, скучноватый и уверенный в себе Уильям Карлос Уильямс (William Carlos Williams).