– Какие получены подробности о взятии Хивы?
И уносит с собой на тот свет военную сводку.
– Как там, наверху? – вопрошают его тамошние старожилы, а он свежак им про Хиву. Ну не анекдот ли?
Роковая минута – гласность – растянулась на пару лет, за ней последовали еще более роковые, империя зла (как будто бы существуют империи добра – Рим? Александра Македонского? правь, Британия?) рухнула, как карточный домик, но когда в Нью-Йорк прибыли молодой весны гонцы, включая моих друзей-невыезжанцев Юнну и Фазиля, только-только пробивалась гласность, и ни «Чонкин», ни «Верный Руслан», ни «ГУЛАГ», ни стихи Бродского еще не были переизданы в России. На следующий день я вел вечер Юнны, и она, отвечая на каверзный вопрос о диссенте, порола такую чушь, что восстановила против себя политэмигре, но ее чушь была вынужденной, от страха, растерянности и еще глупости, хоть она может быть умна как черт: из породы умных для себя, но глупых для других. То есть по-настоящему, тайно, ночью умных, а потому теряющихся на людях, при свете дня, в соприкосновении с дневным реалом. Хотелось бы, чтобы это соотношение не поменялось у нее местами – клятый-треклятый возраст, когда мы можем стать противоположностью самим себе. Тогдашняя ее оторопь легко объяснима: один из слушателей – грузинский диссидент – попросил передать властям список политзаключенных, вот она и растерялась и понесла околесицу – не надо, мол, путать политику с поэзий, на воле было еще хуже, чем в лагерях и тюрьмах и проч. А потом, словно беря реванш за это фальшивое и унизительное выступление, прочла по радио «Либерти» стихотворение про кэгэбетню и кэгэбятину.
Фазиль – другое дело. Растерянным не казался, говорил уверенно, убежденно, говорил, что думал, отстаивая свой модус вивенди, возводя его в принцип, генерализуя – личное в общее, случайность в закономерность. Само собой, я вспомнил, как Фазиль в наши предотъездные дни говорил, что мы подводим остающихся. Не в осуждение, очень даже теперь его понимаю – мы засветились, были на виду, о нас трезвонило вражеское радио, около нашего подъезда круглосуточно дежурила черная «Волга» с затемненными окнами, анонимные звонки с угрозами, покушение на Лену. Но что нам было делать – затаиться, порвать со всеми отношения? Я и так перестал сам кому-либо звонить, только отвечал на звонки. Раздружился кое с кем – перед тем, как они раздружились с мной. Чтобы не ставить людей в двойственное положение, не толкать на предательство. Да и лучше бросать самому, а не ждать, пока тебя бросят. Короче, был грех – на Фазиля я обиделся. Юнна, наоборот, – и не только с нами – без всякого напряга поддерживала контакты с отъезжантами и продолжала их – после нашего отвала – в эпистолярной форме, хотя ее советская литкарьера продолжалась как ни в чем не бывало: от публикации стихов до новой квартиры.
Евтушенко сам не звонил, я ему – тем более, связь оборвалась: его не было ни среди оставшихся верными друзей, ни среди подсылаемых лжезнакомых. Я ни о чем не жалел: в нашей с Женей связи было что-то не скажу фальшивое – скорее, искусственное. Вот почему удивился его попыткам – через Берта Тодда – восстановить отношения в Нью-Йорке и не пошел на это. Тем более, возвращаясь из-за бугра, Женя делился своими впечатлениями в стихах – так он рассказал о Лимонове на нью-йоркском дне и что тот вынужден, чтобы не умереть с голоду, снова шить брюки. А что бы он рассказал обо мне, если бы я согласился встретиться с ним?
С Фазилем все оборвалось с нашим отъездом, наши открытки либо письма с оказией он игнорировал, связь возобновилась только спустя десять лет. Немало тому способствовала и семизвездная метакса, которую я выставил к нью-йоркскому столу.
Я переехал в Москву в Розовое гетто, с его аэропортовской идеологией, которая, не могу сказать, что была мне намного ближе официальной. Мафиозность я чую за версту, ворочу нос от любой групповухи. По природе – колобок. А тут еще на моем пути попался безликий представитель либерального племени Стасик Рассадин. У Фазиля они как-то ссорились с женой Бена Сарнова, хохлячкой-сионисткой, та сгоряча обозвала его русской свиньей, что, конечно, нехорошо, да и неверно – он из породы носорогов все равно какой идеологической окраски и этнической принадлежности. Бен со Стасиком вышли на лестницу выяснять отношения, я, уже пьяный, поплелся туда же, чтобы Стасика успокоить, но он развернул меня и втолкнул обратно в квартиру, куда сам отказывался возвращаться, пока там его обидчица. Спустя дюжину лет я вернулся в Москву и встретил его сначала в гальюне «Огонька», а потом в аналогичном месте в ЦДЛ. Выяснилось, что этот небольшого ума и дурного вкуса человек – любовь к стихам Маршака, Светлова, а Мандельштама полюбил с опозданием в полвека за простоту – питает ко мне заскорузлую ненависть, до причин которой мне нет дела, для меня он типичный, неиндивидуализированный представитель аэропортовщины, где бы ни жил на самом деле. То есть тот самый жид, в чем ему отказывала жена Бена, русофобка по происхождению и по сионскому неофитству. Конечно, и меня здесь уже печатно попрекали в русофобстве, но и в антисемитизме (за фразу в одном рассказе, что не доносчик по натуре, я бы и Эйхмана, наверное, не заложил), а одна патологическая антисемитка, которым положено за версту узнавать врага, меня не просекла на расстоянии вытянутых губ. История, скажу вам: юде и юдоедка слились в страстном поцелуе, поверх, так сказать, идейных барьеров. Если честно, мне не впервой целовать юдофобку, и никогда еще идеология не была препятствием моему либидо. Куда дальше, я всю жизнь влюблен в филосемитку, которую иногда покачивает (или укачивает) в другую сторону, но тут есть личная причина: трудно не стать антисемиткой, когда рядом полтора жида.
– За антисемитизм, – шутя поднял тост наш тамада Саша Грант, который на самом деле Рабинович, а я добавил:
– За здоровый антисемитизм.
Единственная среди нас русская Лена Клепикова шутку не подержала и пить не стала.
Если есть евреи, должны быть и антисемиты. И наоборот – взаимная подкормка. Даже если нет евреев, антисемиты не перестанут существовать. Если бы не было евреев, их следовало бы выдумать. Если бы не было антисемитов, их следовало бы выдумать тоже. А то как же? Это во-первых. Во-вторых, если мне физически нравится женщина, мне все равно, что у нее творится в голове. Я как тот чукча, который зарезал жену и несет в чум нижнюю половину:
– С ней никогда не ссорился.
Я тоже не помню, чтобы ссорился с гениталиями противоположного пола, да они и не для ссор созданы, но для «неизъяснимых наслаждений», так? Конечно, можно себе представить какую-нибудь истуканку-фанатичку типа героини еврейского народа Юдифи, отсекающую голову возлюбленному из идеологических соображений, или той же Далилы, антигероини еврейского народа, но я в эти сказки не верю, да и слава богу, теперь не библейские времена. Куда ближе мне история с отсечением гениталий Хроносом папе Урану, когда тот уже достиг оргазма с матерью-женой Геей, но член излился в море, и из пены явилась Афродита. Так что не зря работал старик. Классный миф, но никакого отношения к моему переезду из столицы русской провинции в имперскую: искусство – это эрекция, а не оргазм, и все равно куда излить застоявшееся семя.
В море так в море.
Наступательный и отступательный периоды жизни. В моей, как и в любой другой. Теперь я, как рак, пячусь назад. Уполз в свою нору. Смирись, гордый человек. Как в самосочиненной эпитафии Сковороды: мир меня ловил, но не поймал.
Меня – потерял. А я – вот он: сижу и стучу по клаве.
Колобок.
Не тот, который из анекдота: «Колобок, колобок, я тебя сейчас съем». – «Господи, ну и задолбали меня сегодня! Во-первых, я – беременна. А во-вторых, я – Дюймовочка». Нет, я – настоящий Колобок, сказочный.
Тогдашний мой переезд в Москву можно объяснить тем, что наступательный стиль моей жизни превратился в экспансионистский. Я как русский крестьянин, который, вместо того, чтобы укореняться на своей земле, высасывал из нее все соки и уходил на новые. Ключевский полагал это злокачественным пороком русской истории: экспансионизм кончился тем, что Россия заглотила больше земель, чем могла переварить. Спустя несколько сотен лет она извергла их обратно, но это – забегая вперед на пару десятилетий. Тем более, в моем случае может быть и иное объяснение: кровь кочевых предков, их страсть к перемене мест в поисках Земли обетованной взыграла во мне, когда я возмечтал до отчаяния переехать из Ленинграда в Москву – мечта неосуществимая, и я еще могу оправдать тех, кто верит байкам о помощи КГБ, несмотря на неправдоподобь. Но не тех, кто эти байки распространяет. Юнна Мориц прислала мне недавно свои книжки с сопроводилкой, где среди прочего опровергает эти наветы: «А квартирку вам поменяли все-таки мы со Змойрой (Царство ему небесное, добрейший был человек, чистый, как дитя!), а совсем не те, про кого думает скушнер».
В том-то и дело, что не думает, а врет как сивый мерин – так Юнне и отписал. Он вообще враль каких поискать – чего стоит его мемуар о Бродском, который объявлен другом, хотя Ося не выносил его за версту!
А кто такой Змойра, который помог мне выбраться из гиблого Питера? Чем объяснить мою забывчивость – беспамятством или неблагодарностью? Лучше бы последнее, учитывая, что я сочиняю мемуарный роман. Пусть лучше ретроспективное искажение памяти, чем провалы в ней – диссоциативная амнезия.
Точнее все-таки: метафизический роман.
Именно в связи с моим неожиданным отвалом из Питера на меня и стали навешивать все смертные грехи и шить чуть ли не шпионское досье, которое много лет спустя, в отместку за публикацию «Трех евреев», скушнер и озвучил, разложив по пунктам со свойственным ему педантизмом школьного ябеды-лгунишки. Самое замечательное в этом мифе, что в КГБ я пошел будто бы самолично, чтобы бороться с антисемитизмом. Вот это нонсенс – сунуться в логово антисемитизма, к которому я тогда и в самом деле был чувствителен, чтобы с ним бороться? Каким образом? Кто же я тогда? Нечто среднее между убийцей Столыпина Богровым, авантюристом Феликсом Крулем и честертоновым человеком, который был Четвергом? Интервьюер – скудоум под стать Саше, к тому же его ученик как стихотворец, эпигон эпигона – интересуется, не герой ли я Достоевского?