Не только Евтушенко — страница 52 из 68


Мне осталось поссориться с самим собой.

Я рву с Мнемозиной: навсегда.

– Говори, память!

– Молчи, память! Бога ради, молчи! Молчи, паскуда!


Однако сразу вслед, в дальнейших главах, я даю моей памяти разгуляться всласть, не оставляя ничего на ее донышке. Этим романом я себя опустошил окончательно, выскоблил, как врач-абортист. Или уподобим «Трех евреев» третьей рвоте, когда больше нечем, но ты все равно засовываешь два пальца глубоко в горло, прижимая язык к гортани.

– Он тебе больше не звонил? – терзал меня Фазиль, не веря мне и не веря себе.

Ни некто Зареев, ни никто другой из московской гэбухи со мной встретиться особенно не рвался, что несомненно связано с отрицательной характеристикой, данной мне их питерским филиалом. Думаю, у них сексотов и без меня было вдоволь. Юнна смешно представляла, как писатель просится в гэбуху и обещает служить верой и правдой, а ему от ворот поворот: писательская квота заполнена, нет больше вакансий. Как замок на дверях парижского гестапо: «Доносов больше не принимаем». Еще бы, когда там родной брат доносил на родного брата, что тот еврей!

Московские годы, таким образом, были для мня отдыхом, отдохновением после питерской пытки. Хотя именно в это время мои бывшие дружки оттуда стали распространять обо мне слухи… – думаю, с подсказки, а то и по прямому заданию КГБ. Это был проверенный способ гэбья – пускать грязевые потоки о связях с ним как раз про тех, кто отказался или увильнул в последний момент. Если хотите, способ мести – с одной стороны, а с другой – сокрытия настоящих стукачей. Про Андрея Амальрика настойчиво говорили, что он сексот – и это после его первой отсидки! – а когда его взяли второй раз, вздохнули с облегчением:

– Слава богу! Теперь он вне подозрений.

Я был на свободе, а потому подозрителен.

Как шарахнулась от меня лечащая врачиха из писательской клиники, которой, повстречав на улице, я стал объяснять необходимость прямых противодействий власти, если она наступает на твои права. Или как попятился бедный, слегка ку-ку Володя Корнилов, когда я явился к нему просить адрес «Граней», где он печатался, а я, узнав про срочную и надежную оказию, хотел послать туда свой опус. Мою наивность Корнилов принял за провокацию. Скоро я сам себе стал подозрителен – заслан гэбухой в самое писательское логово и с моего мозга специальным прибором сканируют показания? Почему нет? Мне уже здесь, в Нью-Йорке, один мудак так и сказал: может быть, вы и не знали, что сотрудничаете с гэбьем. Я тогда не знал, а он теперь знает, да? Ну, ладно, с Женей Евтушенко и евтушенками – Искандером, Мориц, Эфросом, Окуджавой, Слуцким – я был давно, до переезда в Москву, знаком и дружен, никто меня не подозревал в том, в чем я стал подозревать сам себя, хотя Искандер и устроил мне форменный допрос после того, как на встрече у Липкина – Лисянской в честь приезда Профферов из Ардиса он такого обо мне наслушался от питерских шептунов-наушников, что честно признался: тебя очень трудно защищать. Вот он и помалкивал, а разговорчивым стал на следующий день со мной, когда я почувствовал пределы дружбы, на которую он способен. «Самое трудное – защищать самого себя», – сказал я ему, не скрывая разочарования. Зато Войнович, который был на той же встрече у американцев – а им только что красный ковер не расстелили у нас в Розовом гетто (каламбур, да?), я и сам бегал из квартиры в квартиру, нося им рукописи и записки, – как бы в восполнение трещины, которую дала наша с Фазилем дружба, приветил меня, несмотря на недавнее знакомство. И объяснил почему: здесь все подозревают всех, единственный выход – дружить с теми, кто тебе интересен. Или дружить против тех, кто тебе отвратен. Фазиля я оправдывал тем, что у него на подозрении и собственная жена (само собой, по иной причине, чем я), а Войновичу был благодарен, что он передал мою рукопись Профферам с запиской, предварительно отрезав последний в ней пункт – с рекомендацией Юза Алешковского, и вернул мне рукопись «Николая Николаевича»:

– Пусть сам пробивается. У него есть ходы и помимо меня. У вас – нет.

Когда я связался с инкорами – частично сам, частично с помощью того же Войновича, – он и мне перестал помогать с передачей рукописей за бугор, полагая, что я сам теперь могу, без его участия. А мне хотелось подстраховаться. Тем более, был один сомнительный тип, близкий приятель Юза Алешковского, Юз меня с ним и свел, когда все остальные с ним раздружились. Тот, кстати, подтрунивал над Юзом, обвиняя в плагиате, и брался доказать это с помощью текстологического анализа (а был он филолог, литературовед) – что Юз присвоил себе, за неимением других заявок, «Окурочки» и


Товарищ Сталин, Вы – большой ученый,

В языкознанье знаете Вы толк.

А я – простой советский заключенный,

И мне товарищ – серый брянский волк.


Стихи, в самом деле, психологически настолько сложные, утонченные, что не по мозгам Юза, а спереть, что плохо лежит, – за ним это водилось даже на бытовом уровне (напомню, как в Коктебеле тырнул у меня слабительное). Юз, кстати, в те времена – в Коктебеле и Москве – не настаивал на своем авторстве, но и не отрицал его. Держался эдаким анонимом.

Юзов этот друг хвастал связью с Максимовым и взялся передать по своим каналам несколько моих рукописей лично редактору «Континента» для публикации в журнале, но, как я выяснил уже из Италии, позвонив Максимову в Париж, до него ничего из посланного не дошло. Максимов сказал мне тогда странную фразу: «Они там растеряли все связи, которые я им оставил». Подозреваю, что мой посыльный просто-напросто снес рукописи в гэбуху, чтобы они сами решали, передавать их в «Континент» или нет. Меня предупреждали против него – те же Войнович и Таня Бек, но у меня не было выбора – ограниченное число знакомых в Москве, и кому из них верить, а кому нет – откуда мне знать? Он был большой, толстый, плотоядный и трусливый человек, хоть и прославился, как чемпион Баку по боксу. Была в нем какая-то гниль, порча, мне сказала об этом зоркоглазая Таня Бек, но я отнес это замечание за счет ее злоречия, а не объекта.

Именно к нему прибыл Яша Гордин, чтобы за ночь прочесть «Трех евреев». В Ленинграде я ни разу не слышал о знакомстве Гордина с этим типом. Чтобы их свела гэбуха, дав Яше задание прочесть мой роман и отчитаться? Понятно, Гордин остался моим романом крайне недоволен, и как только стало известно о моем разрыве с официальной литературой, вдарил по мне: его истерично-погромная антисоловьевская статья в «Литературке», хоть и написана по заданию, но и с личным мстительным вдохновением: дубиной по голове. Честный Яго! Сколько он, бедняга, накопил против меня завистливой злобы – и как долго копил!

Вдобавок, когда я рвал с Питером, как со смертельным врагом, еле ноги унес – свои съели бы с потрохами, свои с еще бо́льшим аппетитом, чем чужие – Гордин мне уже в Москву прислал примирительное письмецо, но я, вспомнив его сальеризм по отношению ко мне, не ответил. Протянуть трубку мира через 650 километров, и ничего в ответ – это при его самолюбии! Вот он теперь и брал реванш, пользуясь указкой гэбухи, а «Литературка» исправляла его статьей допущенную оплошность, ибо я уже вышел из подполья и заявил о своем разрыве с официальной литературой. Какое это все-таки счастье – рвать первым и рвать вовремя. Теперь я – подвижная мишень: меня больше нет там, куда целятся мои ленинградские зоилы из их насквозь гэбизированного Союза писателей.

Хрен с ним, с Питером. А тот плотоядный, с порчей, москвич вызвал меня к себе за тридевять земель в ночь перед отъездом будто по сверхважному и сверхсрочному делу, рассказывал, как погиб один диссидент, когда ему подпилили балкон, а сам вывел меня на свой и кому-то меня там внизу показывал, до сих пор не пойму, как меня тогда не пристукнули на обратном пути в полпервого ночи. Не было, значит, прямого указания, а только припугнуть, но я был не из пугливых – не по мужеству, а по легкомыслию. Пронесло. Еще до этого в подземном переходе с коленцами переходов он объяснял мне, как легко здесь прихлопнуть человека. Кого он пугал – меня или себя? У него был инфаркт, и он хлопнется оземь при одном виде незнакомого человека, вынужденно откровенничал он, больно сжимая мне руку. Думаю, ему дали задание меня припугнуть, не сказав, чем это кончится. Еще он предупреждал меня не очень высовываться, когда окажусь за границей. Стоит ли тогда уезжать? – отвечал я. Скорее всего, он был провокатор, я уже называл его – Володя Левин, умер он вскоре после нашего отвала, пусть земля ему будет пухом.

Войнович когда-то с ним дружил, но потом перестал, и уже Левин выспрашивал меня про Войновича, я, понятно, отмалчивался. Да мне и нечего было говорить. Войнович был весь на виду, его литературный бизнес был, как бы сейчас сказали, прозрачным, он показывал мне зарубежные издания своих книг и рецензии на них в зарубежной периодике.

Он был, конечно, себе на уме, выстраивал свою западную карьеру и очень мне нравился своей смекалистостью, лукавством, доброжелательностью и бесстрашием. Меня немного смущало, что у Чонкина был прототип в виде бравого солдата Швейка, но потом я понял, что, как писатель, он вообще часто паразитировал на других. Чего стоит – забегая вперед – две его антисолженицынские книги с разницей в пару десятилетий? Или ему не давала покоя Нобелевская премия, которая у Солженицына была, а у него нет? Наверное, упрощаю, но он сидел в Москве до самого конца, понимая, что Нобельку может получить не за одну литературу, но и за смертельную опасность, с нею связанную. Когда мы затеяли наш диссент, он нам помогал и не скрывал почему: мы заслонили его от КГБ. Однако, получив пинок под зад, мы решили не сопротивляться – Войнович искренне огорчился нашему отъезду, оставшись один на передовой. На прощальном вечере он сказал, что, похоже, мы правы, а он – нет.

В Москве он пересидел, набирая очки на ту же Нобельку, и уехал только после того, как в один день странным образом погибли его тесть и теща, похоже было, что им помогли, но, когда он заговорил об этом с инкорами, это прозвучало дико и неправдоподобно. КГБ его переиграл.