Если бы ты еще добавил описание невидимой стороны Луны… – писал Рейн. – Но что об этом. Из известных людей (мне!), думаю, ты один мог бы осмыслить и прокомментировать критские лабиринты нашей недостроенной Антологии. Теперь уже ясно, что она недостроена. Но есть достоинство замысла, идеала. У Киплинга есть замеч. стихи «Каменщик был и король я» и т. д. Найди. Так вот, там написано: «За мною идет Строитель, скажите Ему – я знал!»
Вот Рейн и пытался нагнать время, упущенное не по его вине, – его официальный дебют состоялся спустя тридцать лет после неофициального. Однако с расширением читательской аудитории у его старых слушателей неизбежно происходит сверка прежних впечатлений, связанных не только с самим стихом, но и авторской внешности, тембра голоса, модус вивенди или, точнее, модус операнди и прочими, все-таки вторичными, признаками – с самим стихом, отпечатанным типографским способом и отделенным теперь от автора. Две проверки: временем и гутенбергом.
Я бы сказал, что его чувство литературной незаконченности, недовоплощенности, неудачи – литературной, а значит, жизненной – эта горечь прошедшей не совсем так, как была замышлена им и Творцом, даже не жизни, а – бери выше! – судьбы и определяют эмоциональный настрой стихов Рейна, как они предстают в печатном виде. Я бы рискнул назвать это чувством утраты того, чем не обладал, но кажется, что обладал и упустил. Он пропил, проел, профукал, просвистел талант, отпущенный на пятачок, но ему-то кажется теперь – на миллион:
В старом зале, в старом зале
над Михайловской и Невским,
где когда-то мы сидели
то втроем, то впятером,
мне сегодня в темный полдень
поболтать и выпить не с кем —
так и надо, так и надо
и, по сути, – поделом.
Ибо что имел – развеял,
погубил, спустил на рынке
даже первую зазнобу, даже лучшую слезу…
………………………………………………………………..
Этот раз – последний, точно! я сюда ни разу больше…
Что оставил – то оставил, кто хотел – меня убил.
Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен.
То, что было, все же – было.
Было, были, был, был, был…
Это из его прежних стихов, но уже тогда, в 70-е и 80-е, чувство старости и одиночества – психопатическое, социопатическое и очень эгоцентричное, отсюда три-четыре раза «был». Даже в мемуаристике – «Мне скучно без Довлатова»: чужую трагедию выдает за собственный прокол! Его поэзия – глубоко пессимистичная, ностальгическая, прощальная, жалобная и жалостливая. В том числе и прежде всего – к самому себе, а потому сентиментальная, мелодраматичная, а то и умилительная к своему прошлому: «Еврейский мальчик, сызмала отличник, насобиравший сто похвальных грамот и кавалер серебряной медали…» Сквозь длинноты, разброс, несосредоточенность, сквозь перепевы других поэтов (Слуцкого, Бродского, даже Скушнера, который сам побирушка – где бы стянуть) и вообще стиховую эклектику Рейн нет-нет да пробивается к подлинной поэзии. У него много поминальных и кладбищенских стихов, хотя совсем в ином ключе, чем у Жуковского. Стих кружит вокруг утрат, много стихов посвящено памяти друзей, однако это не совсем некрологическая, а, скорее, некрофильская поэзия:
И пресно без тебя меж службой и крамолой.
Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!
Конечно, физиологическое объяснение тоски стареющего человека по утраченному времени будет здесь весьма кстати. Старость – это иммиграция со всеми вытекающими отсюда ностальгическими последствиями: ощущение протекаемой сквозь пальцы жизни очень острое и плотское. Однако прощальный настрой проходит через всю его поэзию, независимо от того, в каком возрасте тот или иной стих написан – приведенные строки из пятидесятилетнего, плюс-минус, Рейна.
Один из излюбленных у него мотивов – вокзальный, привокзальный, прощальный, расставальный, элегический, сиротливый, щемящий. Связано ли это с его переездом из Ленинграда в Москву либо с отвалом друзей за бугор, с их смертью либо с уходом жены к другу – или всё в совокупности, чего гадать? Понятно, перечислительная инвентаризация им в стихах ленинградских улиц, рек, каналов, площадей и памятников – на любителя, к коим я отношу себя, сверяя по ним собственные воспоминания. Для меня само упоминание «Пяти углов» или «заснеженного Крылова» (того, что в Летнем саду), либо «Техноложки, где совершались коллективные трамвайные прыжки с подножки», либо «Красноармейских» (бывших «рот»), на одной из которых (Второй с окнами на Третью) я жил, – это всё безошибочные прустовские звоночки в мою алчущую и взыскующую память. Как в том анекдоте про анекдоты, которые уже все по многу раз рассказаны и пронумерованы: просто называется номер – и в ответ взрыв хохота. Здесь наоборот: печаль либо тоска. Но в таком случае достаточно прочесть оглавление и не заглядывать в стихи – назывательная поэзия импульсивна, но ограниченна. В конце концов, путеводитель по городу вовсе не обязательно составлять в стихах – тем более, один уже такой составлен педантом Скушнером. А потому, при нескольких удачных экстерьерных стихах, с помощью интерьера Рейн достигает бо́льшего – в его знаменитом и многострадальном стихотворении «Монастырь», например.
Впервые оно было напечатано в кастрированном виде в книге «Имена мостов», которая пролежала в издательстве 16 лет: вместо «Монастыря» – «Когда-то в Сокольниках», выпущены два двустишия, эпиграф из Языкова и тот сокращен на одну строку. Спустя еще несколько лет, в разгар гласности – опять без строчек с крамольными тогда словами «отпевальня» и «еврей». И только Коротич в «Огоньке» опубликовал стихотворение полностью, а я привожу из него несколько строк, включая пропущенные в первых изданиях:
За станцией «Сокольники», где магазин мясной
и кладбище раскольников, был монастырь мужской.
Руина и твердыня, развалина, гнилье —
в двадцатые пустили строенье под жилье.
Такую коммуналку теперь уж не сыскать.
Зачем я переехал, не стану объяснять.
Я, загнанный, опальный, у жизни на краю
сменял там отпевальню на комнату свою…
Шел коридор верстою, и сорок человек,
как улицей Тверскою, ходили целый день.
Там газовые плиты стояли у дверей.
Я был во всей квартире единственный еврей.
Там жили инвалиды, ночные сторожа,
и было от пол-литра так близко до ножа.
И все-таки при этом, когда она могла,
с участьем и приветом там наша жизнь текла…
Если воспользоваться периодизацией русской живописи, то это вершинное у Рейна стихотворение следует отнести к передвижническому жанру – либо народническому, в терминологии русской истории: человеческие судьбы сплетены в тугой узел судьбы народной, собранные вместе, черты времени претендуют стать если не его портретом, то по крайней мере наброском к портрету. Не общества, которое ужато государством, но общежития, в котором быт коммуналки помножен на совковое бытие. Много позже, уже в ельцинские времена, когда можно было всё, режиссер Овчинников опустил эхолот еще ниже и сделал фильм «Барак», который мне не понравился ввиду неоправданной идеализации коллективизма, соборности и групповухи барачной жизни, о чем я и тиснул рецензию в «Новом русском слове». Господи, как на меня тогда набросились!
Нет, у Рейна тоньше, хотя слово «тонкость» менее всего подходит к его стиховой эстетике и человеческой фактуре – раблезианско-рубенсовой. Если глянуть на это стихотворение под углом формальной критики, то обнаруживаешь в нем жест рассказчика, сказовую интонацию, дыхание длинного стиха, способность удерживать читателя на сюжетных разворотах – качества, присущие Рейну-собеседнику и не такие уж частые в современной поэзии. В том-то и дело, что из классного устного рассказчика Рейна так и не вышел прозаик, хоть он и издал свои бескрылые воспоминания. Зато лучшие его стихи, которых не так уж и много, получаются именно на сходе письменного и устного Рейна, когда он вырывается на волю от имитационного, подражательного стиха, когда сам по себе, собственной персоной, каков есть в жизни: «Жизни не поправишь, я один в убытке, небеса глухи». Единственный оптимистический прорыв в этой поверженной в горизонталь поэзии – автопортрет Рейна, каким бы он хотел быть, выдавая желаемое за действительное.
Там, где мусорные баки цвета хаки
На Волхонке во дворе стоят в сторонке,
Обитает юный ворон, он проворен.
Он над баками витает и хватает
Апельсиновую дольку, хлеба корку,
А потом попьет из лужи и не тужит.
Он мрачнее, но прочнее человека,
Он-то знает, что прожить ему два века.
И увидит он большие перемены,
Непременно их увидит, непременно.
Увы, человек – не ворон. Даже черный, как смоль, Рейн. Каким я его помню. Сколько с тех пор воды утекло, как он явился шмонить нашу московскую квартиру, и я не отставал от него ни на шаг.
Тут была еще одна загвоздка. Незадолго прошла какая-то демонстрация у какого-то посольства, всех участников отправили в кутузку, за исключением Рейна, и Галя Сокол, тогдашняя жена Евтушенко, прибыла выяснять у меня, есть ли за Рейном еще и этот грех. Откуда мне знать? Так и сказал, добавив, что он не из брезгливых. Галя не первый раз со мной консультировалась по поводу питерцев, однажды про сидящего в тюряге Марамзина, талантлив ли он, то есть стоит ли подключать кой-кого ему в помощь, и я, позабыв о своей профессии литкритика, стал на все лады его расхваливать. Марамзин получил пять лет условно и вышел из зала суда свободным человеком, чтобы сразу быть облитым ушатом грязи за связь с гэбухой: потому, мол, и выпустили (подробности в «Трех евреях»).
Полагаю, Галя Сокол – с моего подсказа – сыграла куда более значительную роль в освобождении Марамзина, чем он сам, даже если он и был там чересчур разговорчив. Дело было сугубо питерским, мелочовка с точки зрения столичных гэбистов, вот Женя Евтушенко, по Галиному настоянию, и позвонил Андропову, телефоном которого гордился и хвастал почем зря: его номер значился у него на литере «А» под аббревиатурой «А.Ю.В.».