Это его бахвальство меня немного смущало, но однажды я заподозрил Женю всерьез и до сих пор не могу понять, что тогда произошло.
Вот та давняя история – чудом увернулся. Точнее, вывернулся – на то и колобок. А теперь вот гадаю, что с Женей тогда происходило.
Не принадлежу к оголтелым его зоилам, которых и без меня легион, и никогда не стану упрекать в том, чего не знаю и о чем только слышал: сбивчиво от Бродского (за два дня до его отъезда, в его берлоге на Пестеля в Ленинграде) – что Евтушенко повинен в его высылке, твердо от Винокурова (в Малеевке, на рождественском перевале 75/76) – что Женю застукали, когда он получал зарплату в КГБ. В обоих случаях от Жени последовал бурный поток самооправданий, к которым я тоже отношусь с сомнениями, как и к самим слухам. Беда еще в том, что, мелодраматизируя свои устные рассказы, Женя делает их неправдоподобными, хотя не исключено, что в основе лежит правда. Это как набоковский Смуров рассказывает героическую историю с собой в главной роли, где в качестве активного фона задействованы ялтинский вокзал, перрон, пакгауз, железнодорожная насыпь, мчащийся поезд, на что другой герой, когда дамы удаляются, спокойно говорит:
– К сожалению, в Ялте вокзала нет.
Или дело во вкусе? Чего Евтушенко всегда катастрофически недоставало, так это вкуса. Но есть ли вкус обязательное свойство поэзии? Были и есть безвкусные поэты: Северянин, Бальмонт, Евтушенко. Вкус, вообще, понятие историческое; к примеру, взаимоисключающие друг друга Версаль и Альтамира. Евтушенко перещеголял всех и возвел безвкусицу в литературный принцип. Это все, однако, теория, а вот чему я сам был свидетель.
Неожиданный звонок: Женя приглашает меня на прием в американский культурный центр с последующим просмотром какого-то вестерна. Заехал за мной, посидели в ЦДЛ, потом в машине дожидались одной лярвы, пробы негде ставить, из иностранной комиссии, гэбушный филиальчик в Союзе писателей.
Вторая половина семидесятых, подмораживает, разгар писательского диссента, бывший бунтарь Евтушенко не у дел, задвинутый новой волной менее показушных и более прямодушных протестантов, и те отрицали его, а то и подозревали в нечистой игре – статья Владимира Максимова так и называлась «Осторожно, Евтушенко!», и Женя сильно переживал из-за нее. Само собой, эту статью Максимов написал, уже будучи за кордоном, откуда он катил бочки компры как на оставантов, так и на уезжантов, и эмигре иной, чем он, идеологической окраски. Или закваски? Досталось от Максимова пару раз и мне – однажды, кстати, в компании с Синявским, Евтушенко и Мориц. Но мои отношения с главредом «Континента» Максимовым и членом редколлегии академиком Андреем Сахаровым сами по себе сюжет – да еще какой! – чтобы касаться здесь мимоходом. Вырваться из железных объятий гэбухи и угодить в диссидентско-политиммигрантскую западню – это надо суметь! Выжил – чудом: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, bla-bla-bla. Со стороны, наверное, я и внешне похож на колобка, не знаю. Собственно, Максимов во всей этой истории играл скорее маргинальную, подсобную роль, ему можно посочувствовать, как ему выкручивали руки, он оправдывался как мог, слал мне письма и телеграммы, иногда по несколько в день, после того как на него насели инкоры, падкие до такого рода сенсаций.
Подробности – в главе «Спасибо академику Сахарову» в следующей моей книге «Дорогие мои покойники. Памяти живых и мертвых».
Отмечу только, что здесь, в Америке, до меня наконец дошло – где-то там, в глубине, ближе к центру земли, в неэвклидовом пространстве сходятся эти клятые параллельные линии, и КГБ создавал лжедиссент руками своих сотрудников, что и мне предлагалось в Питере. Но я был и остался наивняк и, надеюсь, таким помру. Вот, к примеру, о чем я не решился рассказать ни при жизни Максимова, ни при жизни Булата, а теперь – терять уже нечего, тем более обмолвился про это в портрете Окуджавы. Не могу сказать, что мне самому тут все внятно. Пусть читатель разбирается там, где спасовал автор. Тогда уже усомнился, когда Булат сказал, что встретился с Максимовым накануне его отвала и Максимов доверительно ему сообщил, что уезжает с заданием, но игра стоит свеч, в любой организации, а тем более там, есть умные и понимающие люди, которых нынешняя политическая ситуация в стране самым решительным образом не устраивает, и есть возможность повлиять на нее извне и проч. «Континент», пусть на немецкие деньги, и есть одна из таких попыток КГБ разрулить политситуацию в России, продолжал объяснять мне Булат. А большевистский переворот не на немецкие деньги? А запломбированный вагон, в котором привезли в Россию большевиков? См. Солженицына. У него – в его обращении к будущим вождям России – так же легко прочитывается намек на таких вот совестливых прозорливцев в высших эшелонах власти. «Не может быть», – сказал я, имея в виду Максимова. «Почему?» – спросил, улыбаясь, Булат. Не исключено, конечно, что с помощью такой компры, гэбье компрометировало, обезвреживало, нейтрализовывало противника. Убедился потом на собственной шкуре, когда стал узнавать, что я агент КГБ по высшему разряду. Окуджава, однако, не согласился бы на роль мальчика на побегушках и от подобного задания, уверен, увильнул, а то и отказался наотрез. Не тот кадр. Да и не по чину. Но в предотъездный разговор Окуджавы и Максимова верю. Весь вопрос в акцентах: как они были расставлены собеседниками Максимова, как – Максимовым, как – Окуджавой и как теперь, по памяти, расставляю их я. Похоже на игру в испорченный телефон, где последний собеседник слышит противоположное тому, что было в изначальном сообщении. А не есть ли сам мемуарный жанр испорченный телефон?
Нам ничего не остается, как предположить, что мы слышим и помним то, что нам было сказано. Тогда гипотеза о связи Максимова с гэбухой покажется более правдоподобной.
Вот именно: глуби́ны, а не высоты, на которых иерархии не существует и параллельные сходятся.
А тогда, в евтушенковской машине – темно и уютно, ложное ощущение интима и доверия понуждает меня на дружеский Жене попрек: мол, если не токмо гражданственности ради, но хотя бы из карьерно-тактических соображений пора ему сделать какое-то заявление в связи с цензурным зажимом и арестами диссидентов. Женя ничего не отвечает, возникает какой-то напряг, чувствую, что сфальшивил, мои советы неуместны, но почему Женя так упорно отмалчивается?
Тут появляется гэбистка из иностранной комиссии, Женя будто только ее и дожидался, чтобы дать мне отповедь. Говорит с напускным возмущением, которое, впрочем, не отличить от ненапускного, если не знать предыстории:
– На что вы меня толкаете, Володя?! Вы что, хотите, чтобы я стал антисоветчиком?
И далее – в том же роде, шершавым языком плаката, прямым текстом.
Честно говоря, я опешил. Растерялся от такой откровенной подставки в присутствии мадам. Испугавшись, стал выкручиваться:
– Ни в коем разе. Ни на что вас не толкаю. Вы меня неправильно поняли.
Сильнейшее желание выскочить на ходу из машины, но мы уже мчимся на полной скорости к американам.
Я был на грани срыва. В американском центре, мне показалось – или так было на самом деле? – сплошь переодетое гэбье, вестерн не снял напряга, Женя как ни в чем не бывало толкал меня в бок – «Правда, здорово!» – в самых диких местах: скажем, когда во время погромного рейда на индейское поселение англосаксы срезают молодой аборигенке грудь. С тех пор терпеть не могу вестерн как жанр.
Я и сейчас, спустя столько лет, не знаю, была ли это провокация или Женя – что не исключено – сам испугался провокации с моей стороны. Последнее все-таки вряд ли. Чуткий на текущее время и абсолютно глухой не то чтобы к вечности (куда хватил!), но и к будущему, зацикленный на современности, Евтушенко воспринял усиление гэбухи как начало тысячелетнего рейха, в котором ему существовать и, следовательно, соответствовать. Как говорят итальянцы, giornamento – приспособление.
Отсюда – подсказка гэбухе, как поступить с Бродским; пусть даже и без его подсказки – все бы произошло точно так же. Хотя кто знает. Евтушенко из тех, кто говорит (и делает) то, что от него ждут власть предержащие: Хрущев или Брежнев, гэбуха или евреи. Да, кто спорит, даже в самых протестных своих стихах Евтушенко первым вступает на разминированное поле, за исключением разве что «Бабьего яра», когда он пошел в обгон. Отсюда же такая амплитуда его гражданского и поэтического маятника – от «Наследников Сталина», рифмованного постскриптума к секретному докладу Хрущева, и того же все-таки «Бабьего Яра» до вьетнамо-кубинских агиток и антиамериканской поэмы «Под кожей статуи Свободы», на премьеру которой в Таганке Женя меня как-то затащил. Но ведь и «Бабий Яр» – это агитка, пусть и с противоположным зна́ком. (Для равновеса: евтушенковский и мой интервьюер Миша Бузукашвили со здешнего радио считает «Бабий Яр» и киплингово „If…“ – самыми знаменитыми стихами ХХ века.) И все же – одно из худших у него стихотворений, его тогдашняя еврейская жена Галя Сокол права, уговаривая не печатать: профанация темы, чем так писать, лучше вовсе не писать, невыносимая пошлятина типа «веточки в апреле», и почему, черт побери, ты – настоящий русский, коли ненавистен всем антисемитам, как еврей? Убей меня бог, никогда не пойму. Поэзия может быть глуповата, кто спорит, но не до такой же степени. Если меня снова обзовут антисемитом, как было не раз, я и спорить не стану.
Зарплаты, может, и не получал (не видел), но был на подхвате, тесно связан с властями, от необременительных поручений вряд ли отказывался, особенно за границей, работал за так, уверенный в тысячелетнем рейхе и что благодарность родины, которую отождествлял с КГБ, выше регулярной зарплаты. С волками жить – по-волчьи выть. В конце концов ты и сам становишься волком, хотя внешне Евтушенко скорее рептилия. Я пытаюсь восстановить ход его рассуждений. Родина – это и есть КГБ, если не синонимы, то семантически схожие слова. Как Юз Алешковский пропел мне в Коктебеле, переиначив тогдашний лирико-патриотический хит: