Хочу только отметить, что к Довлатову вы снисходительнее. Чем вы это объясните? Судя по вашим книгам, монструозного было достаточно в каждом из них.
Владимир СОЛОВЬЕВ. И средь детей ничтожных мира… Видите ли, Геннадий, в этой паре здесь в Нью-Йорке Сережа выступал по отношению к Бродскому в жертвенной, униженной, унизительной роли. Вдобавок, если Бродский его мемуаристами и биографами-аллилуйщиками возвышен сверх всякой меры, и любая критика встречается в штыки – отсюда упомянутая вами – нет, не критика, а критиканство в адрес моих о нем книг, то Довлатов, совсем наоборот, при всей его фантазийной популярности в России, вызывает у мемуаристов чувства отнюдь не добрые. Так было при его жизни, а тем более post mortem – именно ввиду его популярности. Помимо иных причин, я хотел выправить этот перекос. Вправить этот вывих.
Геннадий КАЦОВ. Вот-вот! В книге эта проблема обсуждается неоднократно, уже во вступительном диалоге авторов. Вот что говорит Лена Клепикова: «Зависть, как творческий стимул: Ефимов, Попов, Парамонов, Ася Пекуровская, Вика Беломлинская, Люда Штерн – имя им легион. То, что Салман Рушди назвал the power of negative infuences – сила негативных влияний». Ей вторит Владимир Соловьев, отмежевываясь от остальных мемуаристов и определяя цель этого совместного сочинения: «Зависти к нему я никогда не испытывал. Он сам как-то мне сказал, что я единственный, кто радуется его публикациям в „Нью-Йоркере“ – остальные аж обзавидовались. Вот почему прямая наша обязанность, наш долг перед покойником – защищать Довлатова от злобы и клеветы. Главный импульс нашей книги о нем». А глава «Мыши кота на погост волокут», та и вовсе посвящена мемуаристам, которые пытаются «вломиться в литературу с черного хода – за счет знаменитых покойников Бродского и Довлатова». Добавлю только, что сам Довлатов не самым лестным образом отзывался о своих будущих мемуаристах, так что алаверды вполне ожидаемо, но здесь главное – насколько сохранены приличия и, очевидно, такие понятия, как честь и достоинство.
В вашей книге есть значимый подзаголовок «Трагедия веселого человека» и, чтобы читатель в этой трагикомедии не сомневался, цитата на обложке: «Вся моя биография есть цепь хорошо организованных случайностей». Цитата, казалось бы, не требует пояснений, поскольку и так ясно, что человек есть не только кузнец своего счастья, но и своих несчастий. О чем метафорически написал Александр Введенский: «И вынув из кармана висок, выстрелил себе в голову». Наши «виски» (с ударением не на первый слог) в карманах и «скелеты в шкафах» – причины прошлых, настоящих и будущих радостей и проблем, что в случае с Довлатовым, как подчеркивают авторы его «интимного портрета», требует расшифровки и ряда оговорок. Что касается оговорок, то их во множестве легко найти уже в самом начале книги, где ее авторы в беседе друг с другом обсуждают главные, узловые моменты, на которых построено их произведение: «веселый человек» Довлатов в нюансах вдоль и поперек его биографии; его трагикомическая писательская судьба; его посмертная слава, как трагедия для пережившего его окружения; Соловьев и Клепикова, как близкие друзья Довлатова и беспристрастные, объективные хранители воспоминаний о нем. Последнее ставится во главу угла. Здесь речь идет не только о том, чтобы в диалоге, откровенном и по гамбургскому счету должном вызвать читательские доверие и интерес, позиционировать себя по отношению к Довлатову, но и поставить точки над i в волнующей теме уникального довлатовского присутствия в русской литературе, которая завистникам не дает покоя.
Другой вопрос, кого защищают авторы в своей книге? По вашим же словам, у Довлатова была «аллергия на жизнь». Он был примером типичного мизантропа, что обычно проявляется у людей с комплексом неполноценности. Вы вспоминаете, как он измерял линейкой, чей портрет больше – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс Бук Ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. К тому же, вы пишете, он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни – «развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив». Хоть вы и пытаетесь смягчить сообщаемый вами негатив ссылкой на Стивенсона – «человек с воображением не может быть моральным» и на писателя-моралиста и ревностного католика Честертона – «если вы не хотите нарушить десять заповедей, с вами творится что-то неладное», но это, согласитесь, слабое утешение для друзей и близких Довлатова. С таким человеком общаться было трудно. Вы, правда, указываете на еще один примиряющий момент – отношение Довлатова к прозе. С одной стороны – мнимый автобиографизм прозы Довлатова: «Все его персонажи смещены супротив реальности, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают и намекают на какие-то реальные модели», – пишете вы. И уже с этими вымышленными персонажами Довлатов делал все, что хотел, при том, что немало «реальных моделей» считали такое положение вещей прямым для себя оскорблением и становились откровенными Довлатову врагами. С другой стороны – опять цитирую Владимира Соловьева – «…в свою прозу этот большой, сложный, трагический человек входил, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным». Казалось бы, противоречие, поскольку разговор идет все о той же прозе, с ее фантомными героями и провокативными фабулами. Но для Довлатова проза, отношение к тексту были настолько святы, что сама по себе жизнь героев, их взаимоотношения друг с другом и с реальностью казались уже делом профанным и вторичным. Такой подход характерен для человека, фанатично преданного своему делу, экзальтированного подвижника, готового ради результата пожертвовать чем угодно, вплоть до собственной судьбы. Вспоминается известная позиция основателя аналитической психологии Карла Юнга: «Фанатизм – это сверхкомпенсированная неуверенность». Может, в этом и кроется единственный ответ на многие поставленные в вашей книге вопросы и прописанные там же ответы: в чем он, феномен Довлатова – веселого писателя и трагического человека?
Я сейчас о реальном Довлатове и о герое вашего метафизического романа. А вы встречались с ним рутинно, на регулярной основе, поскольку жили по соседству и беседовали на разные темы. Я работал вместе с Довлатовым на радио «Свобода» последние полтора года его жизни, и у меня есть собственные впечатления от общения с ним. Особой легкости ведения разговора я в нем не наблюдал, при том, что Довлатов участвовал в небольших застольях, нередко устраиваемых после работы директором русского отделения нью-йоркской «Свободы» Юрием Гендлером. Чем вам был интересен Довлатов в общении с ним? Понятно, что теперь это личность легендарная, писатель культовый, китчевый, но ведь в быту четверть века назад все эти регалии значения не имели? Или вы благоговели перед Довлатовым, как Довлатов, что общеизвестно, благоговел перед Бродским?
Владимир СОЛОВЬЕВ. Какое там благоговел! Я и перед Бродским не благоговел, когда тесно с ним дружил в Ленинграде. Никакого пиетета, отношения на равных, хотя в Бродского я был влюблен, если честно. Не в него одного. В трех мужиков, несмотря на традиционные сексуальные склонности. Ни в одном глазу, даже в латентной форме. В Анатолия Васильевича Эфроса, в Осю Бродского и – не смейтесь! – в Бориса Николаевича Ельцина, которого, впрочем, вскоре разлюбил, когда этот мнимый демократ расстрелял из танков мятежный парламент. Но пока любил, успел вместе с Леной Клепиковой сочинить про него политический триллер, который вышел на двенадцати языках в тринадцати странах. Почему такой разночет? У американцев и бриттов – разные издания, другой дизайн и прочее.
Что же до Сережи, то хотя я делал вступительное слово к его единственному литературному вечеру в Советском Союзе – в ленинградском доме писателей, а Лена Клепикова пыталась пробить его рассказы в журнале «Аврора», где была редактором отдела прозы – увы, безуспешно, дружить мы там не дружили – скорее приятельствовали, принадлежа к разным тусам. Хотя встречались на проходах часто, и я был одним из немногих в городе, кто любил и ценил его прозу.
Для других он был – никто. Эти другие тогда звездили, Довлатов легко их обошел – увы, post mortem: тот же Битов или Валера Попов. А что касается дружбы, то тесно сошлись мы с Довлатовым уже здесь, в Нью-Йорке, отчасти благодаря топографическому фактору – жили в пяти минутах ходьбы друг от друга в нашем Куинсе. Встречались не просто часто, а каждый вечер, на 108-ой улице, эмигрантском большаке, у магазина Мони и Миши, где ждали привоза завтрашнего номера «Нового русского слова», тогдашнего флагмана русской печати в Америке, где регулярно публиковались. А потом отправлялись в гости друг к другу – чаевничать. К Сереже чаще, чем ко мне – опять-таки топографии благодаря: он жил ближе к 108-ой на 63 Drive. И благодаря его кавказскому гостеприимству. Можно и так сказать, мы с ним прогуливались по будущей улице Довлатова. Теперь это Sergei Dovlatov Way. Знал бы Сережа! Когда этот кусок улицы – точнее угол двух улиц – переименовали, Лена Довлатова, с которой мы дружили при Сереже и продолжаем дружить, сбросила мне по электронке записку: «Вольдемар, это невероятно все. Голова идет кругом. Как все повернулось. Пусть бы правда существовал этот параллельный или какой уж мир, может, до Сережи как-то дойдет».
О чем мы тогда с Сережей говорили? Легче сказать, о чем мы тогда не говорили. Вот-вот: сплетни и метафизика, что, впрочем, одно и то же. Сережа был чудный рассказчик. Некоторые его устные рассказы я записал, они есть в нашей книге. Как, впрочем, и со слов других – братьев Изи и Соломона Шапиро, у нас целая глава «Довлатов на проходах». Обменивались шутками и сплетнями, Сережа был злоязык, очень точен в характеристиках, мы с Леной приводим часть из них в книге. Главная тема – литература. То, что Мандельштам называл «тоской по мировой литературе». Здесь у нас с ним был общий язык. Например, часами могли говорить о Фолкнере: Сережа больше о рассказах, а я о романах. На этих разговорах с Довлатовым и построены наши с Леной Клепиковой сольные мемуа