или своему агенту в какую-нибудь иностранную столицу. Самый легкий способ перемещать тяжелую наличку по миру, не слишком много теряя на комиссии.
В последнем конверте хранилось то, чего я хотел, – в чем нуждался, – и с ним, похоже, все было в порядке. Большой оттиск с вырезанными лицами и полоска 35-миллиметровых негативов на пленке британского производства. Контактные отпечатки, в основном, показывали Спины в Кембридже, но центральный кадр являл и фасады: Фугас, похоже, в тот день был у руля, а Одноклассничек в свой черед сдавался на его милость. Его знакомая ухмылка – прямо в камеру – говорила, что он ничуть не возражает. Без всяких сожалений я сжег их на месте и выкинул пепел в греховное биде. Они означали много денег, но, как я уже сказал, я далеко не храбрец: и даже деньги могут оказаться слишком дороги.
Меня совершенно не беспокоило возможное существование других оттисков: может, Крампф был и бесстыж, но, как я полагал, не вполне придурок, да и в любом случае фотографии в наши дни подделывать просто; люди хотят увидеть негатив, причем – оригинальный, ибо негативы, сделанные с позитива, легко вычисляются.
Иоанна изогнулась и уставилась на мазки пепла в биде.
– Теперь ты счастлив, Чарли? Ты действительно только этого и хотел?
– Да. Благодарю. Думаю, сейчас мне стало несколько безопасней. Не намного, но несколько. Большое тебе спасибо.
Она встала и подошла к сейфу, выбрала пару глыб налички и небрежно захлопнула панель.
– Вот тебе немного денег на дорожку – возьми, пожалуйста. Тебе могут потребоваться des fonds serieux[169], чтобы благополучно улизнуть.
Два толстых кирпича банкнот, даже нераспечатанные, один – английский, другой – американский. Общая сумма граничила с чем-то вполне себе непристойным.
– О, но я никак не могу у тебя это принять, – пискнул я. – Это ужасная куча денег.
– Но я же тебе все время говорю – у меня и так ужасная куча денег. В сейфе – пустяки, запас наличных, который он держал на мелкие взятки сенаторам и неожиданные отлучки. Будь добр, возьми – я буду счастлива лишь в уверенности, что ты должным образом профинансирован, пока избегаешь этих неприятных типов.
Дальнейшие мои протесты были прерваны пугающим визгом снизу, который накладывался на басовитый рык. Мы кинулись наперегонки к лестнице, я заглянул через перила в вестибюль и узрел картину гладиаторского ужаса: Джок держал в каждой руке по пеону и методично бряцал ими друг о друга, будто кимвалами, а остальная челядь обоих полов толпилась вокруг него, дергала за волосы, висла у него на руках и то и дело отлетала, крутясь, во все стороны по кафельным полам.
– ¡Bravo toro![170] – пронзительно вскричала Иоанна, и «меле» превратилось в «таблё»[171].
– Опусти этих людей на землю, Джок, – сурово распорядился я. – Ты не знаешь, где они побывали.
– Я только хотел выяснить, что они с вами сделали, мистер Чарли. Вы же сказали – полчаса, верно?
Я перед всеми по очереди извинился; пеоны оказались не в состоянии понять моего безукоризненного кастильского, но осознали, что все в порядке. Последовала масса поклонов, расшаркиваний, покручиваний локонов и учтивого бормотания «de nada»[172], потом каждый с явными признаками удовольствия принял по доллару. Один, правда, настолько зарвался, что вежливо дал понять: коли нос у него разбит в тюрю, ему полагается некоторая дополнительная премия, – однако Иоанна не позволила мне давать ему больше.
– На один доллар он превосходно нарежется, – объяснила она, – а вот на два совершит какую-нибудь глупость: может, пойдет и, к примеру, женится.
Это же она объяснила и пеону. Тот слушал ее доводы внимательно и в конце сурово с ними согласился. Логичная они публика.
– Логичная публика, Джок, не думаешь? – спросил я позднее.
– Не-а, – отвечал он. – По мне, так чурки пакистанские.
Мы отправились, не успело солнце взойти высоко. Я слегка позавтракал «текилой» – зверское питье, но как-то захватывает, – и ухитрился избежать прощального показательного выступления с моей преданной Иоанной. Она весьма убедительно страдала и отчаивалась, утверждая, что жить будет только ради весточки от меня, по присылке коей приедет, и мы с ней будем счастливы до скончания дней.
– Так и куда мы едем, мистер Чарли?
– Я подумаю об этом по пути, Джок. А пока перед нами только эта дорога. Стало быть – в нее!
Но пока мы на нее выруливали – точнее, рулил Джок, поскольку он спал в самолете, – я задумался об Иоанне. Какой из всех возможных на этой планете целей могла служить вся эта невероятная белиберда? Неужели она всерьез полагала, будто я такое заглотну? Неужели считала, будто я поверю, что ее сбил с ног потускневший шарм дородного Маккабрея, чьи золотые дни давно прошли? «Эвона как!» – вот единственное, что приходило в этой связи на ум. И все же – все же… Карл Поппер понуждает нас постоянно опасаться модного заболевания наших дней: допущению, что ничего нельзя принимать по номиналу, что логическим обоснованием иррационального мотива должен служить очевидный силлогизм, что признание в чем-то обязано содержать какую-то своекорыстную низость. (Фройд уверяет нас, будто Иоанн Креститель у Леонардо – символ гомосексуальности: его воздетый к небесам указательный палец тщится пронзить седалище вселенной; но историки искусства знают, что это просто вековечное клише христианской иконографии.)
Стало быть, возможно, что всё таково, каким и кажется, чистый навар; и впрямь, пока мы воспаряли по извилистым дорогам на высокогорья, что потягивались своими крепкими членами под юным солнышком, мои страхи и опасения сложно было чем-то подкрепить.
Быть может, Крампф действительно загнулся от сердечного приступа после застольных излишеств: статистически именно это ему и светило. Быть может, Иоанна и впрямь неистово в меня втюрилась: мои друзья иногда бывают настолько добры, что утверждают, будто у меня имеется некая притягательность, уж по крайней мере – некое проворство в подобных делишках. Быть может, второй «бьюик» цвета окиси кобальта и его водитель в самом деле были сменным эскортом, заказанным Крампфом: мне так и не представилось случая обсудить это с ним лично. И, наконец, быть может, я действительно пошлю за Иоанной, и мы заживем припеваючи с нею и ее миллионами, пока у меня не откажут железы.
Чем больше я над этим размышлял под таким углом, тем разумнее он становился и тем слаще восходило солнце над неправедными[173]. Я с наслаждением откинулся на богато ароматную кожу «роллза» – моего «роллза»! – и тихонько насвистал счастливую строфу-другую.
Мартленд уж точно ни за что не поверит, будто инфаркт Крампфа случился естественным порядком: он предположит, что я прикончил его согласно счету-фактуре – и дьявольски умно при этом.
Только Иоанне известно, что я сжег негатив, а если я хоть полусловом намекну Мартленду, что о сожжении мог вообще-то и запамятовать, он уже никогда не осмелится спустить на меня свою адскую свору, но будет вынужден держать слово и оберегать меня от всех и всяческих неприятностей; включая, к примеру, смерть.
Мне понравилось; понравилось мне все – одно подогнано к другому, опасения мои бессмысленны, я снова ощущал себя положительно юным. Я бы даже запросто повернул назад и в конце концов одарил Иоанну прощальным сувениром моего пиетета – вот каково мне стало. Жаворонок спорил с высотой, и мах его крыла был крепок, а сонная улитка недвусмысленно шагала к вершине своего излюбленного терна.
Хотя надо сказать, лишь одна муха попирала ногами масть моего довольства[174]: теперь я оказался гордым, но пугливым владельцем «горячего» Гойи стоимостью примерно в полмиллиона фунтов – самой раскаленной собственности на всем белом свете. Несмотря на то, что можно прочесть в воскресных газетах, Америка вовсе не кишит безумными миллионерами, истекающими слюной по краденым шедеврам, дабы пожирать их глазами в своих подземных вольерах. На самом деле, Крампф был единственным из мне известных, и другого такого мне хотелось заполучить не вполне. Превосходный транжира, но для нервной системы тяжеловат.
Уничтожение картины даже не обсуждалось: душа моя, конечно, запятнана и истрепана грехом, аки усы курильщика, но я абсолютно неспособен уничтожать произведения искусства. Красть их – да, с упоением, для меня сие – отмета уважения и любви, но уничтожать – никогда. Что вы, даже у Бустеров имеется кодекс чести, как нам твердят авторитетнейшие источники[175].
Вероятно, лучше всего перевезти картину обратно в Англию – сейчас, в конечном итоге, она запрятана столь надежно, сколь это вообще достижимо, – и связаться с одним моим другом-специалистом, знающим, как иметь дело со страховыми компаниями, не привлекая лишнего внимания.
Понимаете, все эти унылые розовые Ренуары, которых непрерывно тырят на юге Франции, либо снова перепродаются страховщикам за верные 20 % застрахованной суммы – компании не станут платить ни франка сверх того, это вопрос профессиональной этики, – либо тырят их по недвусмысленной просьбе владельцев и немедленно уничтожают. Французский «парвеню», изволите ли видеть, живет в таких нескончаемых муках снобизма, что не осмеливается выставить своего Ренуара, купленного тремя годами раньше, на публичные торги и тем самым признать, что ему не хватает карманной мелочи, – и еще меньше смеет он рисковать тем, что шедевр ему принесет меньше, нежели, по его собственному признанию кошмарным друзьям, изначально стоил. Скорее «парвеню» сдохнет; или же, говоря языком практическим, скорее поднимет на картину руку и огребет «нуво»-франки. В Англии же полиция подожмет губки и погрозит пальчиком страховой компании, выкупающей у воришек краденое: они полагают, что препятствовать негодяйству нужно совсем не так – фактически, весь этот процесс строго незаконен.