— А как лучше — просто войти в кафе и сесть, где захочу, или…
— Подожди, пока тебя проводят за столик, — посоветовала я.
Когда я вошла в кафе, она уже сидела за столиком, выпрямившись, будто проглотила аршин, и робея, точно самозванка, знающая, что не имеет права здесь находиться. Она нервно улыбалась, желая показать, что у нее все хорошо, и судорожно прижимала к себе сумочку для защиты от грабителей, которыми, как она слышала, кишмя кишит центр Лондона. Казалось, ее сухонькие ручки говорят: «От меня не разживетесь».
Она выглядела чуть иначе, чем обычно, — стройнее и моложе. В одном Питер оказался прав: она действительно сделала что-то непонятное с волосами, но мне пришлось, хоть и без удовольствия, признать, что это ей к лицу.
И с одеждой произошло что-то странное: она была… была… одета со вкусом!
И, в довершение всего, она накрасила губы красной помадой. Надо заметить, что помадой мама не пользовалась никогда, разве что в особо торжественных случаях. На свадьбу, например. И иногда на похороны, если усопший был ей несимпатичен.
Я села напротив нее, натянуто улыбнулась и поинтересовалась, что такое она хотела мне рассказать.
62
Она решила уйти от отца.
Вот что она хотела мне сообщить (хотя, пожалуй, в данном случае слово «хотела» было бы преувеличением; точнее, ей пришлось сказать мне об этом).
От потрясения мне буквально стало дурно. Помню, меня еще удивило, что она дождалась, пока я закажу себе сандвич, и только потом выложила свою новость: она ведь терпеть не может, когда впустую переводят добро.
— Я тебе не верю, — прохрипела я, пристально глядя ей в лицо в надежде уловить хоть тень лжи, но увидела только, что она подвела глаза, причем криво и неумело.
— Прости, — приниженно пробормотала она.
Мой мир определенно разваливался на части, и от этого я совсем растерялась. До сего момента я считала себя независимой взрослой женщиной двадцати шести лет от роду, которая ушла из родительского дома и живет своей собственной жизнью, не испытывая ни малейшего интереса к сексуальным экспериментам родителей, но сейчас чувствовала себя испуганной и озлобленной, как брошенный четырехлетний ребенок.
— Но почему? — воскликнула я. — Почему ты от него уходишь? Как ты можешь?
— Потому, Люси, что уже много лет у нас не брак, а одно название. Ты ведь это знаешь, Люси? — с нажимом спросила она, глазами умоляя согласиться.
— Нет, не знаю, — отрезала я. — Для меня это новость.
— Люси, ты наверняка давно знаешь, — настаивала она.
Что-то она слишком часто обращалась ко мне по имени. И все пыталась просительно коснуться моей руки.
— Ничего я не знаю, — твердо повторила я. О чем бы ни шла речь, согласия от меня она не дождется.
А про себя в ужасе подумала: это что же творится: у других родители разводятся, но мои-то не могут разойтись, ведь они католики?
Нерушимость домашнего очага была единственной причиной, по которой я так долго мирилась с католическим вероисповеданием моих родителей и всей связанной с этим чепухой. Мы как будто заключили молчаливую сделку, обязывавшую меня, среди прочего, каждое воскресенье ходить к мессе, не надевать на свидания лаковые туфли и каждую весну сорок дней воздерживаться от сладостей. Взамен мои родители должны были жить вместе, даже если ненавидят друг друга лютой ненавистью.
— Бедная Люси, — вздохнула мама. — Ты никогда не умела переживать неприятности, так ведь? Вечно убегала или утыкалась носом в книжку, когда жизнь не радовала.
— Да пошла ты, — разозлилась я. — Прекрати меня пилить, из нас двоих здесь ты виноватая.
— Извини, — мягко сказала она. — Не стоило мне этого говорить.
Чем потрясла меня еще больше. Это было почище новости о том, что она уходит от папы. Она не только не заорала на меня за мою грубость — она сама извинилась!
Я смотрела на маму, и меня тошнило от страха. Как видно, дело было совсем плохо.
— Люси, — еще мягче продолжала она, — мы с твоим отцом не любим друг друга уже много лет. Прости, если для тебя это так неожиданно.
Я не могла говорить. На моих глазах рушился мой дом, и я вместе с ним. Мое самоощущение и без того непрочно; что, если я вообще растворюсь в воздухе, если исчезнет главная из моих определяющих черт?
— Но почему теперь? — спросила я после того, как мы провели пару минут в напряженном молчании. — Если вы давно друг друга не любите, во что я все равно не верю, почему тебе именно теперь приспичило уходить?
И вдруг до меня дошло, почему: прическа, макияж, новая одежда! Все ясно!
— О господи, — выдохнула я. — Поверить не могу: ты что, еще кого-то встретила? Ты завела… приятеля?
Она не смотрела мне в глаза, дрянь такая, и я поняла, что угадала.
— Люси, — взмолилась она, — я была так одинока!
— Одинока? — возмутилась я. — Как ты могла быть одинока, если у тебя есть папа?
— Люси, пойми, пожалуйста, — вздохнула мама, — жить с твоим отцом все равно что жить с малым ребенком.
— Не надо! — вскипела я. — Не пытайся убедить меня, что он сам во всем виноват. Ты это сделала, и виновата ты одна.
Мама с несчастным видом уставилась на свои руки и не сказала ни слова себе в оправдание.
— Так кто же он? — процедила я, морщась от привкуса желчи во рту. — Этот твой дружок?
— Люси, прошу тебя, — пробормотала она. Ее мягкость сбивала меня с толку, мне было намного спокойнее, когда она язвила и издевалась.
— Говори, — потребовала я.
Она по-прежнему молча смотрела на меня полными слез глазами. Почему не хочет говорить?
— Я его знаю, да? — встревожилась я.
— Да, Люси. Прости меня, Люси, я вовсе не хотела, чтобы так вышло…
— Скажи только, кто он, — приказала я, чувствуя, как трудно становится дышать.
— Это… Он…
— Да говори же! — закричала я.
— Кен Кирнс, — скороговоркой выпалила она.
— Кто? — не сразу поняла я. — Какой такой Кен Кирнс?
— Ну как же, ты ведь знаешь. Мистер Кирнс из химчистки.
— Ах, мистер Кирнс, — протянула я, смутно припоминая лысого старикашку в коричневой кофте, ботинках из кожзаменителя и с вставной челюстью, которая, казалось, жила своей собственной, отдельной от его беззубого рта жизнью.
О, облегчение! Как это ни нелепо, я была парализована страхом, что ее приятелем окажется Дэниэл. Он ведь все темнил насчет своей загадочной новой пассии, и мама так откровенно кокетничала с ним в тот раз, когда мы вместе были у нее, и потом Дэниэл говорил, что моя мама симпатичная…
Ладно, я очень рада, что это не Дэниэл, но мистер Кирнс из химчистки?! Неужели она не могла подцепить кого-нибудь получше? Второго такого урода днем с огнем не сыщешь!
— Поправь меня, если я ошибаюсь, — заплетающимся языком сказала я. — Мистер Кирнс с вставными зубами, которые ему велики, — твой новый хахаль?
— Он уже заказал себе другие, — жалобно возразила она.
— Ты отвратительна, — тряхнула я головой. — Ты совершенно отвратительна.
Она не заорала на меня, не заругалась, как поступала обычно, если я высказывалась без должного к ней уважения, но продолжала сидеть с прибитым, смиренным видом.
— Люси, посмотри на меня, пожалуйста, — попросила она, и в уголках глаз у нее блеснули слезы. — С Кеном я чувствую себя как молодая, разве ты не понимаешь — я тоже женщина, и у меня есть потребности…
— Слышать не хочу о твоих гнусных потребностях, — перебила ее я, гоня от себя чудовищную картину страстного слияния мамы с мистером Кирнсом среди вешалок и ворохов чужой одежды.
И опять она даже не попыталась оправдаться, но я-то знала, с кем имею дело. Рано или поздно все это напускное смирение с нее слетит.
— Люси, мне пятьдесят три года, и это, возможно, моя последняя надежда на счастье. Ты ведь поймешь меня?
— Ты и твое счастье! А как же папа? Как насчет его счастья?
— Я старалась сделать его счастливым, — с грустью сказала она. — Но ничего не выходит.
— Чушь! — вознегодовала я. — Ты старалась только превратить его жизнь в ад! Почему ты, черт возьми, не ушла от него уже давно?
— Но… — робко пискнула она.
— И где ты намерена жить? — перебила я. Меня по-прежнему мутило.
— С Кеном, — шепнула она.
— Это где?
— Красный домик напротив школы, — с плохо скрываемой гордостью ответила мама. Король химчистки Кен Кирнс явно успел скопить на безбедную старость.
— А как же твой священный долг? — спросила я, зная, что бью ниже пояса. — Как быть с клятвами, что ты давала в церкви, у алтаря, — быть с мужем в горе и в радости?
— Люси, прошу тебя, — еле слышно произнесла она. — Уж как я боролась со своей совестью, сколько молилась, чтобы господь меня направил…
— Какая же ты лицемерка! — воскликнула я. Не то чтобы с точки зрения морали это для меня хоть сколько-нибудь значило, гораздо важнее было побольнее уязвить ее. — Всю мою жизнь ты пичкала меня учением католической церкви, осуждала незамужних матерей и тех, кто делает аборты, а теперь, оказывается, сама ничуть не лучше их! Ты прелюбодейка, ты нарушила свою драгоценную седьмую заповедь!
— Шестую, — возразила она, став на секунду прежней, энергичной и строгой.
Ха! Я знала, что все равно возьму верх.
— Что? — брезгливо поморщилась я.
— Я нарушила шестую заповедь, седьмая — «не укради», тебя что, на уроках Священного писания ничему не научили?
— Вот видишь, вот видишь! — злобно обрадовалась я. — Опять ты за свое, опять осуждаешь, следишь за другими, как цепная собака. Пусть тот, кто без греха, сам уберет бревно из своего глаза!
Она повесила голову, заломила руки. Мученица, да и только.
— А что думает обо всем этом отец Кольм? — не унималась я. — Наверно, теперь он уже не так дружит с тобой, ты ведь… разрушила домашний очаг.
Мама не отвечала.
— Ну? — снова спросила я.
— Они сказали, чтобы я больше не убирала цветами алтарь, — наконец призналась она. Одинокая слеза поползла по ее щеке, смывая неумело наложенный тональный крем и оставляя тонкую дорожку.