стаешься в одиночестве под станционным навесом, твой поезд уходит, ты его упустила.
— Ты решил сегодня не ложиться?
Я падаю на постель рядом с твоей матерью — она перед сном приняла душ, и волосы ее влажны. Она занята чтением. Я устраиваюсь на своей половине и тут же чувствую, как ее пальцы скребут по моей пижаме.
— Каким-то он будет…
Я чуть-чуть поворачиваю голову.
— …наш ребенок. Никак не могу его представить.
— Он отменным красавцем будет, весь в маму.
— А может, это будет девочка, — она откладывает книжку, — да еще и некрасивая, вроде тебя.
Эльза придвигается ближе, ее влажные волосы касаются моего лица.
— Вчера ночью мне приснилось, что он безногий… Представляешь, он рождается, а ног у него нет!
— На следующей эхограмме у него уже и ноги будут, ты не сомневайся.
Она передвигается на свою половину и снова принимается за чтение.
— Тебе свет не помешает?
— Нет, со светом даже уютнее.
И я лежу, закутав глаза простыней, через которую чуть-чуть проникает желтоватый полумрак. Сплю я не по-настоящему, а только дремлю, успокоенный этим неярким сиянием, тихим дыханием Эльзы, лежащей рядом. То и другое шепчет мне, что жизнь и дальше пойдет таким вот образом, полегоньку, попахивая дорогим шампунем. Но потом в сонных моих то ли мыслях, то ли образах передо мною вырисовывается ребенок, лишенный ног. Тем временем Эльза погасила свет. Я тоже вроде бы засыпаю, но как-то неглубоко — и вдруг отчетливо слышу, как твоя мать кричит: «Негодяй, отдай мне его ноги! Отдай сейчас же!» И тогда в синей и вязкой воде ночи во мне всплывает ужасная мысль. Я представляю себе, что иду туда, в прихожую, роюсь в своей докторской сумке, достаю скальпель и отрезаю себе мужское хозяйство. Потом открываю окно и швыряю все это вниз, на тротуар, может, кошкам, а может, и Италии — если только она там. Вот, Крапива, держи, это отец твоего ребенка. И тут я сжимаю ноги, сжимаю изо всех сил — и просыпаюсь. Какой это ужас, Анджела, когда жизнь, дождавшись ночи, вгрызается в тебя.
Сигнал вызова монотонно звучал в моей трубке, безответно раздавался в ее хижине — вдали от меня, от моей руки, от моего уха. В десять утра ее не было. Не было ее в полдень. Не было в шесть вечера. Где же она? Прибиралась в какой-нибудь конторе, замывала пол в каком-нибудь сортире? Шла по городским улицам, держась поближе к стенам, с тем самым осунувшимся лицом, которое я у нее видел в последний раз в кафе, когда она была неприятна, невыносима? О, как унизительны такие истории, когда они идут к своему гибельному завершению… Когда каждый из любовников отрывается от идеального силуэта своего партнера и глядит на проясненное, настоящее его изображение, не приукрашенное собственными любовными вожделениями. Потом ты делаешь вид, что ничего такого не случилось, но от любви ты в какой-то степени уже перешел к ярости, потому что человеку свойственно испытывать ярость к тому, кто заставил его поверить в иллюзию. Да, Анджела, это именно так.
Дело в том, что я в этом кафе взглянул на нее просто как на случайную прохожую, как на одно из тех бесполезных тел, которые загромождают мир, улицы, автобусы. В таких телах я каждый день копаюсь без радости и без сострадания.
Мой хирургический взгляд спустился тогда от ее глаз к руке, на которую она опиралась подбородком, разглядел ее без всякой предвзятости, отметил маленькие некрасивости — легкий пушок под подбородком, кривоватый мизинец, две кольцеобразные морщины на шее.
Я смог глядеть на нее прямо, как глядит посторонний, поштучно отмечая все ее мелкие несуразности. Вот и сейчас до меня снова донеслось недужное ее дыхание. Оно шло от измученного тела, оно было подобно дыханию моих больных, когда они просыпаются после анестезии.
Телефон у нее вовсе не был выключен, анонимный оператор подтвердил мне это металлическим голосом, но она не отвечала. Возможно, она была дома и безразлично давала звонкам телефона лететь над своим свернувшимся в клубок телом, проникать в нее, хлестать ее своей занудной монотонностью, заставлять ежиться. Но ведь это был единственный способ сказать ей, что я ее не покинул. И вот я продолжал набирать ее номер, воображать, что при помощи этого унылого гудения я веду с нею диалог, — и так до самого вечера.
Из клиники я вышел измотанный, по пути домой я несколько раз проскакивал перекрестки, не дожидаясь зеленого сигнала. Я глотал километры дороги и многочисленные светофоры, укоризненно глядевшие на меня своими расширенными очами… Я больше никогда не освобожусь от нее, мысли о ней будут преследовать меня повсюду. Италия довлела надо мной, делала свои засечки на всех моих намерениях. Голос ее молотил по моим вискам, он присутствовал так явно, что я то и дело озирался, ища ее. Если бы она была рядом, в своем заношенном жакете, со своими белыми ладошками, по которым бегут голубые жилки, и глазами неопределенного цвета, — может быть, тогда не вспоминать ее было бы намного легче.
Нора заключила меня в объятия, я ощутил, как размягченная губная помада поехала по моей щеке. Она и Дуилио решили у нас отужинать, ужин был уже в самом разгаре.
— Поздравляю, будущий папочка!
— Спасибо.
— Это же грандиозная новость!
— Я сейчас вернусь, только руки помою.
Нора с другого конца стола швыряет пакетик в белой веленевой бумаге. Эльза сидит в задумчивости, поймать его на лету она не сумела, пакетик падает в рыбную подливку. Она вытаскивает его оттуда и обтирает салфеткой.
— Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать.
— Да это я так, в качестве доброго пожелания. Первая распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка.
Эльза так и не хочет брать подарок, она передает его мне:
— Держи, ты рад? Вот у нас уже и распашонка есть.
Она смеется, но я-то знаю: она раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не пришло время. Распашонка эта, в сущности, носовой платок с двумя дырками; я просовываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран, шум воды заглушает доносящиеся из столовой голоса. Семейство занято беседой, лица и руки в движении. Для меня все они остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я вижу ее совершенно отдельно, как бы выделяющейся на облачке из некой дымки, вижу очень ясно. Она снова стала центром вселенной, хрупкости того странного вечера словно и не бывало… Всего несколько дней прошло, но нет уже и в помине той совсем нежданной и такой трогательной неуверенности. Она снова стала крепкой, не знающей устали, разве что таинственности у нее прибавилось. И даже взгляды, что она на меня бросает, это всегдашние ее взгляды, внешне участливые, а в сущности-то никакие, просто рассеянные. Она во мне больше не нуждается.
Я возвращаюсь в столовую с полным кувшином, всем наливаю воды. «Извините», — говорю я в пространство и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так я тороплюсь набрать ее номер.
Ее там не было, ее там не было даже и вечером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество, которое я ощущал в этот вечер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе, в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; силуэтом в проеме двери возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из коридора, едва ее озарял, она взглядом искала меня в темноте. Это длилось совсем немного, но за это время у меня появилось ощущение, что она что-то схватила. И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с телефонной трубкой в руках, и этим дал ей почувствовать двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем другим, нежели там, в гостиной. Опущенные, словно обломившиеся, плечи, напряженный взгляд… — слишком далек я был в этот миг от самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она поднялась из-за стола, пошла за сигаретами, забытыми в сумке у входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно, Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг удается в нас проникнуть. Нора сделала шаг ко мне:
— Тимо…
— Да?
— У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать.
Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате, оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором.
Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Усталости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.
Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты запаркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху.