На следующий день погиб линкор «Мэйн», и вскорости затем, по-моему, Джо Бейли[3] — или Бен Тиллман[4], или, не знаю, правительство — в общем, кто-то там объявил войну Испании.
Понятно, с южной стороны линии Мейсона и Хемлина[5] все знали, что Северу в одиночку эдакую громадную Испанию нипочем не разбить. Так что северяне кликнули клич о помощи, и наш браток-мятежник отозвался. Песню сложили: «На зов твой, папа Вильям, идем, сто тысяч сильных, все вместе, как один». И старые границы, начерченные маршем Шермана[6], и Клан, и хлопок по девять центов за фунт, и указы, чтоб черным на одних трамваях с белыми не ездить — все забылось, сразу. Мы стали — единая неразделенная страна совсем без Севера, с крохотным Востоком, довольно приличным ломтем Запада и Югом, широким и ярким, как первая заграничная гостиничная наклейка на новехоньком восьмидолларовом чемодане.
В стае псов войны был бы, разумеется, недочет без стрелков — санавгустинцев из четвертой роты четырнадцатого техасского полка. Наша рота в числе передовых высадилась на Кубе и вселила страх в сердца врагов. Историю войны я рассказывать не буду, я ее сюда приплетаю только для полноты рассказа о Вилли Роббинсе, совсем как республиканцы приплели ее к выборам девяносто восьмого года.
Если в ком жила когда-нибудь болезненная доблесть, так в этом вот Вилли Роббинсе. Едва вступив на землю деспотов кастильских, он, казалось, поглощал опасность как сметану кот. Он несомненно ошеломил в нашей роте всех до одного, начиная с капитана. Ты бы ожидал, что он осядет естественным порядком на должности полковничьего ординарца или стража армейского магазина — ан нет. Он прибрал себе партию белокурого юного удальца, который отправляется и возвращается при багаже обратно на свои позиции, а не испускает дух у ног полковника, сжимая важный пакет.
Наша рота попала на участок кубинского театра, где протекала одна из самых сумбурных и бесславных частей той кампании. Дни тянулись, погруженные в петляние по кустарникам и мелкие стычки с испанскими отрядами, что более всего выглядело распрями через силу. Эта война для нас была шуточка и для них безразлична. Чтобы сан-августинские стрелки взаправду бились за честь звездно-полосатого флага — визгливый балаган это был и только, по нашему мнению. А клятым сеньорчикам платили недостаточно, чтобы размышлять, патриоты они или предатели. Время от времени кого-нибудь убивали. Я думал — зряшная смерть. Довелось мне быть на Кони-Айленде, когда я однажды в Нью-Йорк ездил, так там одна из тех машинок, что обрушиваются сверху и называются «русские горки», слетела с рельсов и убила человека в раздутом коричневом пиджаке. Всякий раз, когда испанцы убивали одного из наших, я поражался смерти, вточь такой же горестной и нелепой.
Да. Но речь у нас о Вилли Роббинсе.
Он поринул к брани, лаврам, честолюбивым стремлениям, отличиям, продвижениям и прочим формам боевой славы. И не похоже было, чтобы ему внушали испуг признанные формы боевой опасности, то есть испанцы, артиллерийские снаряды, мясные консервы, порох либо блат обыкновенный. Он шел вперед со своими льняными кудрями и фарфорово-лазурными глазами и пожирал испанцев как ты — сардинки. Войны и громы войн никогда не вселяли в него смятения. Стояние в карауле, москитов, армейский харч, медные трубы и огонь сносил он с равно отменным безразличием. Никто из исторических блондинов не достоин идти даже в приблизительное сравнение с ним, исключая валета бубен и Всероссийскую царицу Екатерину.
Помню, однажды кабальеро небольшим отрядцем неспешно вышли из-за зарослей сахарного тростника и застрелили Боба Тернера, первого сержанта в нашей роте, пока мы обедали. В соответствии с воинским уставом мы применили обычную тактику: построившись в шеренгу, приветствовали неприятеля и отдали ружейный салют, преклонив колена.
Не так дерутся техасцы, но, будучи неотъемлемым привеском регулярной армии, сан-августинские стрелки принуждены были подчиняться правилам сведения счетов, составленным в штабе за конторкой.
К тому времени, как мы извлекли аптонову «Тактику боя»[7], открыли пятьдесят седьмую страницу, сосчитали с дважды до раз-два-трех-раздва-трех и забили в винтовки холостые патроны, испанский отряд, многократно улыбнувшись, скатал сигареты, прикурил от нашего разряженного в воздух оружия и презрительно удалился.
Я прямиком к капитану Флойду и говорю ему:
— Сэм, я не думаю, что эта война — честная игра. Ты, как и я, знаешь, что Боб Тернер был парень из лучших, кто когда-либо перекидывал ногу через седло, и вот вашингтонские петрушечники его кончили. Смачно и откровенно. Не по правде это. Одно и то же, к чему это нужно? Хотят разбить Испанию — почему не взять стрелков — санавгустинцев и роту подрывников позадорнее, в придачу к вагону шерифовских помощников со всего Западного Техаса, да не бросить нас против испанцев, мы стерли бы их с лица земли! Меня никогда особо не заботило, — говорю, — чтобы вести бокс строго по правилам лорда Честерфилда[8]. Я подаю в отставку и еду восвояси — насчет других не знаю, но я был ранен этой войной. Если у тебя, Сэм, есть мне замена, говорю, — уеду в ближайший понедельник. В армии, где не дают солдатам сказать свое, я работать не согласен. А что до моих денег, — говорю, пусть Секретарь Казначейства оставит их себе.
— Вот что, Бен, — отвечает мне капитан — выводы, высказанные тобою в отношении ведения военных действий, правительства, патриотических чувств, демократии и желательной смены караула в целом верны. Но я, возможно, всмотрелся в систему разрешения международных столкновений и этику законно допустимого человекоубийства несколько ближе твоего. Подавай в отставку хоть в этот понедельник, раз уж так настроился. Только тогда — говорит Сэм — я прикажу караульным стащить тебя к известняковому обрыву у речки и всадить в тебя довольно свинца, чтобы хватило на балласт для подводного дирижабля. Я в этой роте капитан, и присягал на верность семье великих Штатов вне зависимости от частных, региональных и межпартийных несогласий. Табак закурить есть у тебя? кончил Сэм. — А то я промочил свой, когда сегодня утром ту речушку переплывал.
Я разглашаю эту сугубо личную беседу лишь потому, что Вилли Роббинс при ней присутствовал и слушал. В то время он был рядовым, а я младшим сержантом, но всевозможные тактики и субординации никогда не были у нас, техасцев, людей Запада, в такой чести, как в регулярной армии. К своему капитану мы обращались не иначе как «Сэм» — разве что кругом роятся генерал-майоры и адмиралы, надзирая за дисциплиной.
И заявляет мне Вилли Роббинс в тональности суровой и резкой, что полностью вразнобой с его светлыми волосами и устоявшейся репутацией:
— За эти низкие чувства ты заслуживаешь пули, Бен. Мужчина, не согласный биться за свою страну, мерзавец хуже конокрада. На месте капитана, я посадил бы тебя на тридцать дней на гауптвахту жрать коровий огузок и перченую кукурузу. Война, — говорит Вилли, — есть великое и славное дело. Я не подозревал, что ты трус.
— Я не трус — говорю. — Трусил бы — пересчитал бы белесые былинки на твоем мраморном челе. Тебя, как и испанцев, я терплю, — говорю потому что ты мне всегда сдавался похожим на изделие в грибочках. Крошка леди Шалотт[9], — говорю — недоспелый чемпион кадрили, глянцевая фифочка в непревзойденных формах, деревянный солдатик ты, где-то к югу от Альп выточенный к прошлой новогодней распродаже, ты соображаешь, о ком ты эти слова сказал? Мы вращались в одном кругу, говорю, — и уживались, потому что ты казался кроток до самоуничижения. Мне не понять, с чего вдруг донкихотство и резня сделались близки твоему сердцу. Полное перерождение натуры. Как тебе удалось?
— Тебе, Бен, все равно не понять, — говорит Вилли с отточенной улыбкой и хочет идти.
— Поворотись! — говорю я, хватая его за полу кителя. — Взбесил-таки ты меня, пусть до сих пор мне и не было до тебя никакого дела. Стремишься достичь успеха на поприще геройских дел — я думаю, что знаю, с какой стати. Ты дурень, либо надеешься некую барышню заполучить таким манером. И если дело в барышне, я тебе сейчас кое-что покажу.
Не в уме я тогда был, а то ни за что бы этого ни сделал. Я вытащил из заднего кармана сан-августинскую газету и указал ему одну заметку. Там было с полколонки про свадьбу Майры Элисон и Джо Гренберри.
Вилли засмеялся и я понял, что не задел его.
— О… — говорит, — все знали, куда тут дело клонится. Неделю назад я про это слышал. — И опять усмехнулся мне в лицо.
— Хорошо, — говорю я. — К чему тогда тебе столь беспечно тянуться за радужным сиянием славы? Думаешь избраться в президенты или вступил в клуб самоубийц?
Здесь встревает капитан Сэм.
— Джентельмены, отставить треп и возвратиться в казарму, — говорит он. — А не то в караулку велю вас препроводить. Живо вон, оба! Пока вы еще здесь — табачок пожевать у кого найдется?
— Уходим, Сэм, — говорю я. — Все равно, пора обедать. Но выскажись и ты о нашем споре. Я замечал и за тобой много попыток зацепить дутый пузырь под названьем слава. Что все-таки значит воля к превосходству? За что человек рискует своей жизнью изо дня в день? Тебе известно, что там ждет в конце, достойное всех этих треволнений? Я хочу вернуться домой, — говорю. — Мне не важно, поплывет ли, потонет ли Куба, и я не пожертвую трубкой табаку, королева София Кристина или Чарли Калберсон[10] воцарится на этих дивных островах. Я хочу числиться только в списках живых. Но я примечал не однажды, — говорю, — как ты, Сэм, выискиваешь химерных отличий в пушечных жерлах. Зачем оно тебе? Желаешь ощутить собственное превосходство, имеешь деловой интерес, или ради благосклонности некой Дианы в веснушках геройствуешь?