Не забудь сказать спасибо. Лоскутная проза и не только — страница 10 из 41

А у нас в тот же вечер – поезд, потому что папин оркестр едет на гастроли в Сочи, и нас тоже берут, но детский психиатр дядя Яша Барденштейн по телефону пугает маму “ужасными последствиями”, правда, мама, спасибо ей, не пугается, и мы всё равно уезжаем. В Сочи я двенадцать дней лежу в гостиничном номере, занавески задёрнуты, голова на двух подушках, принудительно жую ириски (сладкое полезно для мозга) и украдкой (читать категорически запрещено) пробегаю глазами Макса Бременера. Страшно при этом боюсь навсегда остаться слабоумной дурой, но удержаться не могу. Мне одиннадцать лет, Таньке скоро пять, и во двор мы вышли на полчасика, чтобы дать маме спокойно уложить чемоданы…


Наш дом. Пушкинская, 17.


Да что говорить, качели подкачали. Зато наша карусель – о, таких я больше не встречала нигде! Представьте себе дощатый, окованный по краям железом круглый блин, поднятый сантиметров на двадцать от земли. Посередине шест, на котором он вращается, и от верхушки вниз, к ободку блина, расходятся толстые железные прутья. Получается такой сквозной конус. Мы встаём между прутьями, отталкиваемся – каждый одной ногой, – и круг вращается. Минут через пять голова уже кружится вовсю, начинает подташнивать. А ведь опытный человек должен ещё уметь “летать”: очень сильно разогнав карусель, отпускать ноги и держаться только руками. Это трудно и, честно говоря, жутковато. А потом все нюхают собственные ладони и морщатся: они после железных прутьев почему-то пахнут рыбой.

Лет до восьми я во дворе почти не бываю. Потому что гуляю только со взрослыми, а значит, либо на Страстном бульваре, либо в “Пушкинском садике”, так в семье называют сквер, где памятник Пушкину.

Страстной бульвар я, можно сказать, всосала с молоком матери. Нет, правда, мне мама рассказывала: лето было жаркое, домой идти лень, и она пару раз кормила меня грудью прямо на бульваре, на “маленьком круге”, где скамейки вокруг клумбы, на них мамы с колясками и нельзя шуметь (в отличие от “большого круга”, который скорее овал, там песочницы, зимой горка и шуметь разрешается). И там же, на “маленьком круге”, мне ещё предстоит укачивать в коляске старшего сына – и шикать на шумных детей!

А на “большом круге”, у самого пересечения бульвара с Петровкой, одно время стояла тележка с газированной водой. За копейку наливали стакан “чистой”, за три – с сиропом. Посуда мылась тут же: продавец нажимал перевёрнутым стаканом на какой-то кружок и – пш-ш! – внутри гранёного стекла на пару секунд вспыхивал бурливый фонтанчик. Разумеется, пить из этих стаканов строжайше запрещалось, но папа иногда потихоньку пил.

Однажды я так извозилась во влажном свежем песке, что руки сделались рыжими чуть не до локтей. Папа встал в очередь, купил стакан газировки без сиропа и полил мне на руки. И тут какие-то дядьки давай на него кричать: “Безобразие! Люди из этого пьют, а вы…”

Почему безобразие? Папа же до моих грязных рук стаканом не дотрагивался! Но мы в перепалку вступать не стали, отошли подальше и вытерли остатки воды и песка папиным большим белоснежным платком.

В “Пушкинском садике” в тёплое время года включают фонтан, и мальчишки лежат животами на гладком высоком скруглённом парапете и палками с пластилином на конце пытаются достать со дна монетки. Нам с Маринкой Штейнберг (она живёт рядом, на Пушкинской площади) “обтирать парапет” не разрешают, а без этого никак не посмотришь, ловятся монетки или нет. Нам остаётся только “ходить по цепи кругом”: балансировать, как на канате, на низко подвешенных толстых чёрных цепях вокруг памятника. Это не очень интересно, зато вечером на крыше серого здания “Известий” зажигается первая в Москве “бегающая” неоновая реклама. Когда она только появилась, мы приходили сюда с папой смотреть, как “буки бегают”. Я просила папу почитать, что там пишут, сама ещё не умела, и он меня смешил, читая: “Покупайте жареные кирпичи” (вместо “пирожки”) и всё в таком духе. Вообще реклама была совершенно дурацкая, вроде “Пейте томатный сок” – а его и так все пили.

Рядом с “Известиями” – кинотеатр “Центральный”, там по воскресеньям в девять утра бывают детские сеансы, всего десять копеек за билет, но одну не пустят, а родители в выходной так рано не встанут.

А за “Известиями”, за “Центральным” прячется в глубине двора старинный двухэтажный особнячок – музыкальная школа номер три Свердловского района. С музыкой у меня сложные отношения, и я знать не знаю, что это знаменитый дом Фамусова (на первом этаже актовый зал: не здесь ли давали балы?). И что по этой желтоватой, вытертой пологой лестнице – несколько ступенек прямо, потом налево – взбегал в тридцатые годы мальчик Митя Сахаров, он же Дмитрий Сухарев, любимый наш Антоныч. И что с Вероникой Долиной мы учимся здесь в одно время, а познакомимся лет через двадцать с хвостиком…

Так вот, во двор меня впервые отпускают классе во втором. Одну! Я клятвенно обещаю вернуться ровно через полтора часа: для этого надо время от времени подходить к каким-нибудь взрослым и вежливо спрашивать, который час.

Я иду не спеша, в предвкушении новых знакомств и всяческих чудес. Я столько раз читала в книжках, как весело и дружно играют дети во дворе… Это зима или начало весны, и в ближнем скверике на заснеженной клумбе раскатана ледяная дорожка. По ней съезжают несколько девчонок, и я пытаюсь присоединиться. Но меня оттесняют и спрашивают, из какой я школы. Услышав, что из двадцатой, решительно заявляют:

– А здесь двадцатки не катаются! Здесь только шестьсот тридцать пятки и сто семидесятки катаются (номера школ могла перепутать, смысл – нет).

Так и не дали съехать. Двигаюсь дальше в недоумении. Между ближним и дальним сквериками приткнулась какая-то будка или гараж, на крыше – несколько мальчишек.

– Эй ты, дура! – кричат сверху.

Оглядываюсь по сторонам: кому это они?

– Ты, ты, дура очкаристая! – кричит мне черноволосый, довольно симпатичный мальчишка. И кидает снежок, целясь в голову.

– Ты зачем так? – поднимаю к нему лицо и еле увёртываюсь от меткого плевка.

Где и как я догуливаю свои полтора часа, теперь уж не вспомнить. Но домой прихожу как ни в чём не бывало и взрослым – ни слова. Пожалуешься – всё, двор закрыт, а мне зачем-то нужно освоить этот чужеродный мир, опасный и странно притягательный.

Через некоторое время дело пойдёт на лад. Во-первых, я просто примелькаюсь, во-вторых, поможет хорошо подвешенный язык. Я умею интересно рассказывать, а однажды, дожидаясь своей очереди в “классики”, заявляю скучающим девчонкам, что могу и в рифму, “про что хочешь и прямо сразу”. Мне задают слово “крыса”, и я завожу шарманку: “В кладовке крыса утром рано сожрала вкусную сметану…” Далее крыса много чего ещё слопала: пирог, творог, потом на неё орал хозяин означенных продуктов: “Зачем ты съела тво́рог? Тебе что, хвост не дорог?” Чем дело кончилось для несчастной крысы, не помню, но вся компания разевает рты, а мне делается стыдно за свой жульнический фокус. Ведь это ненастоящие стихи, таких можно наболтать сколько угодно, и это в сто раз легче, чем влететь, как некоторые девчонки, на ходу в свистящий шар вращаемой с двух сторон скакалки. Или залезть на крышу.

Физический риск, преодоление животного страха – вот мои главные дворовые “знакомства”. Забраться по сугробам на крышу гаража и спрыгнуть с неё – в другой сугроб, куда ниже. Залезть по пожарной лестнице на крышу театра, это три или четыре этажа! Один раз, прибившись к небольшой компании ребят, я это делаю – и до сих пор, как вспомню, холод в животе. Правда, лестница не из перекладин, а почти настоящая, с перилами, площадками и пролётами, но всё это сварено из железных палок, а между палками воздух, ставишь ногу – и под ней сквозит бездна. И скользко ещё!

Мы лезем не просто так, нам кто-то рассказал, будто с крыши можно заглянуть на чердак, а там хранятся настоящие театральные костюмы. И мы действительно прилипаем к стеклянному оконцу, никаких там красивых костюмов нет, зато оттуда глядит на нас чёрное лицо, густо вымазанное “негритянским” гримом.

– Дядь, как вас зовут? – кричит, расхрабрившись, кто-то из нас.

– Сенегал, – отвечает он и улыбается.

Кто это, из какой пьесы, может, вообще почудилось? Так до сих пор и не знаю.

Казаки-разбойники, вышибалы, штандер, ножички, “Сыщик, ищи вора́”… Я уже многое умею. Могу правильно, не воображая и не заискивая, спросить: “Можно с вами?” Учусь трезво оценивать свои слабые и сильные стороны. Бегаю-прыгаю так себе, зато, например, в вышибалах у меня иногда получается поймать летящий мяч и выручить свою команду – вернуть всех, кого уже вышибли. И я пробую не убегать от мяча, а повернуться к нему и схватить.

Что уж говорить о бесчисленных считалках, дразнилках и всяких ритуальных приговорочках! Этот фольклор я впитываю мгновенно. Солнце разгорается – игра начинается! Чаю-чаю-чаю, Райку выключаю! Дурой назвали? Дура Нюра, а я Марина! Нахалкой? Нахалка на палке, а я на ногах! Жухала долго не живёт, заболеет и умрёт! Кто за мною повторяет, тот в уборную ныряет, а в уборной красный свет, ты ныряешь, а я нет! Тише, тише, не все сразу, да помню я, помню…

Очки мои тоже примелькались, их уже не замечают. Вот только Райка, дочка дворничихи, донимает иногда своими воплями: “Еврейка, еврейка!” Сама она, девчонки говорят, татарка. И хоть мне противно притворяться такой же дурой (мама всегда говорит: “А ты будь умнее!”), однажды я на неё рявкаю:

– А ты татарка, ну и молчи!

Помогает.

Как-то зимним вечером я влезаю на крышу гаража, чтобы спрыгнуть в снег, – и вижу кем-то брошенную книжку. Истрёпанную, без первых страниц, но ужасно интересную, я про неё уже где-то слышала.

Называется “Приключения доисторического мальчика”. Пристраиваюсь тут же, на крыше, и начинаю читать. Тороплюсь изо всех сил, но темнеет ещё быстрее. Домой такую книжку нести нельзя, вид у неё совершенно антисанитарный. И читать уже нельзя, ничего не видно, к тому же я страшно замёрзла. И тогда я бегу в ближайший подъезд, тот, что возле Козицкого переулка, грею задубевшие руки на батарее, туда же кладу сушиться варежки – и при свете тусклой лампочки лихорадочно листаю страницы. До́ма наорут, но будь что будет, я должна узнать, что стало с маленьким Креком. Дочитываю, оставляю книжку тут же на подоконнике – и бегу домой, на словесную расправу.