после отбоя в палате – ни зги:
– Девочка-девочка, гроб на колёсиках
едет по улице вашей, беги!
В чём провинилась несчастная девочка?
Кто пионерку решил извести?
Кто в репродукторе, добрый, надеется
предупредить и беду отвести?
Не до подробностей! гроб на колёсиках
катится к дому, въезжает в подъезд, —
под одеялами разноголосица
писка и визга: ой, мамочки, съест!
Мамочки в лагерь девчушек спровадили
крепнуть на воздухе, кушать и спать.
Дурочка в сказке не слушает радио,
да и услышит – куда отступать?
Гроб на колёсах по лестнице тащится,
дверь протаранена – грохот и гром —
и воспиталка орёт, что рассказчицу
в спальню к мальчишкам поставит – “гольём”!
Девочка, девочка, что с тобой сделали,
мы не узнаем уже никогда.
В небе луна ухмыляется белая,
чёрная в речке лоснится вода.
Спят воспитатели, дрыхнут вожатые,
дети тревожным забылися сном…
Только малявка одна странноватая
слух напрягает в безмолвье ночном.
«Последний лагерный денёк…»
В.Берестову
Последний лагерный денёк.
Последний окрик, долгожданный.
Зажат в руке сластей кулёк,
Мальчишки грузят чемоданы.
Друг другу пишем адреса.
В дощатом корпусе унылом
Звучат, как в роще, голоса —
Всё кажется сегодня милым:
Комочки в тёплом киселе,
Горячий шёпот за беседкой,
Потёки краски на стекле,
Кровати с панцирною сеткой.
Забыт вражды закон простой
И дружбы сладкие мученья,
И замкнут в тумбочке пустой
Дух мятной пасты и печенья.
Пора, пора в автобус лезть
И песни петь – не в лад, но вместе…
Зачем мы все гостили здесь?
И кто нас встретит там, на месте,
Обнимет, скажет: “Боже мой,
Опять разбитая коленка!”
И насовсем ли мы домой
Иль это просто пересменка?
«“Бог – это совесть”, – сказала бабушка Вера…»
“Бог – это совесть”, – сказала бабушка Вера.
Под утюгом орошённая блузка дымилась.
Бог в этот миг, обнаружив меня у торшера,
щёлкнул разок по затылку, и вот – не забылось.
Бабушка так говорила о глаженой блузке:
“Вещь – совершенно другая! ведь правда? ты видишь?”
С дедом они перекрикивались по-французски,
только потом я узнала, что это идиш.
Дед же Наум учил меня бегать и драться
и по-латыни ворчал, что хомини хомо —
волк. Я не верила деду, я верила в братство,
в дружество, равенство, счастье и бегство из дома.
А ещё так смешно говорила бабушка Вера:
“Честью клянусь”, не просто “честное слово”.
“Бога гневишь, – вздыхала, – ну что за манера!
Ты вот поставь-ка себя на место другого”.
Без рейтуз
И снова мир как новенький блестит.
С улыбкой терпеливые таджики
ограды красят в разные цвета
и лавочки, и горки, и качели…
Отличный день! В такие дни когда-то
впервые разрешали без рейтуз
из дома выйти. Это было важно:
сегодня без рейтуз – а там, глядишь,
и без пальто, и в гольфах, и в носках,
и в летнем платье, и на босу ногу,
и вовсе босиком, в трусах, на даче, —
о, счастье человечьего зверька!
Зачем так нужно в детстве голым телом
касаться окружающего мира
и слой за слоем убирать преграды,
как бы сдвигая влажную бумагу
и проявляя нежную картинку,
где жизнь всегда как новая блестит?
«Как было весело, Господи, как мы смеялись…»
Как было весело, Господи, как мы смеялись!
Как мы смеялись – до визга, до слёз, до захлёба…
Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,
пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.
Пальцем грозила она и сама хохотала,
нас же стращала: у них на селе говорили,
кто, мол, смеётся без удержу – скоро заплачет,
так нас пугала она и сама же смешила.
Были родители нами отпущены в гости.
Томка для нас пропускала вечернюю школу.
С ней мы играли в театр: одевались нелепо
и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.
Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:
так спотыкалась она, так смешно голосила —
Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!
Часто, видать, на селе эту пьесу давали.
Ночь наступала. Родителей где-то носило.
В кухне, в углу за буфетом, на койке железной
Томка шептала молитвы – быть может, прощенья
за скоморошины грешные наши просила.
Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,
я же, ворочаясь рядом на узком топчане,
молча гадала: когда-то придётся мне плакать?
Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…
«Девочке в очках и с нотной папкой…»
Девочке в очках и с нотной папкой
Матерью говорено и бабкой:
“Днём куда ни шло, но вечерами —
Проходными не ходи дворами!”
Проходные тёмные дворы
Заведут в соседние миры,
И придёшь как будто бы домой,
А сама не та, и дом не твой.
Девочка в очках, со школьной стрижкой,
С погнутым сольфеджио под мышкой,
Так и пропадает с той поры.
Что-то сотворили с ней дворы?
То ли голос крови заглушили,
То ли память с пуговкой пришили,
То ли перед выходом в Козицкий
Путь ей срезал ножичек бандитский.
…Рыбкой пучеглазой, заводной
Всё скользит от Дмитровки к Страстной,
Вынырнет – и окунётся снова
В тёмный воздух, в арку у мясного.
«Заземлите меня, заземлите…»
Заземлите меня, заземлите,
я больше не буду!
Ну, смеялась над физикой —
так не со зла ж, не назло!
Я не верила, что электричество
водится всюду,
Чуть притронулась – и затрещало,
и всю затрясло.
Кареглазый учитель, явись
из глубин лаборантской,
Что-нибудь отключи, расконтачь,
эту дрожь пресеки!
Никогда я поступок свой не повторю
хулиганский:
Не дотронусь
до юной твоей долгопалой руки.
Заземлите меня!
Если надо – землёй закидайте:
Я читала, ударенных молнией
можно спасти!
Ну хотя бы учебник,
учебник по физике дайте —
Там уж, верно, укажут,
куда мне заряд свой нести…
Прогульщик и прогульщица
Прогульщик и прогульщица
Прогуливали день:
Брели вдвоём сквозь белый свет
И голубую тень,
По самой лучшей из дорог,
Испытанной и старой,
И проходили за урок
По полтора бульвара.
Прогульщик и прогульщица
Расстаться не могли.
Когда бульвары кончились,
Они в музей зашли.
Повесив куртки на крючки,
В египетском отделе
В пластмассовые номерки
Друг дружке пальцы вдели.
«Есть дерево; не знаю, как зовут…»
Есть дерево; не знаю, как зовут,
Но что-то в женском роде: как бы проза
В подвесках поэтических причуд.
Блатной романс. Японская берёза.
У ней такая медная кора!
Она росла на даче у подружки
(Там, на участке, словно бы вчера,
Мы делали шалаш из раскладушки).
И мальчик, по-индейски меднокож,
Сливался с ней, обхватывал ногами
И плавно поднимался – так, что дрожь
По всем соседним кронам шла кругами.
Четырнадцатым летом, налегке,
Мы ве́лики пасли, согнав к оврагу.
Трещал приёмник. Где-то вдалеке,
Незримые, вползали танки в Прагу.
И к той древесной гладкости прильнуть
И уловить земное сотрясанье
Мешала только маленькая грудь,
Болевшая от всякого касанья.
Есть дерево: не знаю, как зовут,
Но всё оно, как смуглая прохлада,
Как первых стыдных мыслей детский зуд,
Осталось в глубине чужого сада.
И если этот ствол давно исчез,
Оставив по себе пенёк надгробный,
Я мысленно целую круглый срез
Со всей историей внутриутробной.
«Бабушка, видишь, я мою в передней пол…»
Бабушка, видишь, я мою в передней пол.
У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.
Глажу бельё, постелив одеяльце на стол,
И дети мои читают Оливер-Твиста.
Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,
Не перегрев сковородку, совсем как надо.
В мире, где хаос дышит сивухой в лицо,
Я надуваю пузырь тишины и уклада.