Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,
Я потери несу, отступаю к самому краю:
Рис ещё промываю в семи водах,
А вот гречку уже почти не перебираю.
Бабушка, видишь, я в карауле стою
Над молоком, и мерцает непрочная сфера…
Вот отобьёмся – приду наконец на могилу
твою,
Как к неизвестному воину, бабушка Вера!
«В раннем детстве слова…»
В раннем детстве слова
отбили меня у нот:
взяли численным превосходством,
обошлись простым мордобоем.
В средней школе они
отбили меня у чисел.
В ход пошла стратегия,
отвлекающие манёвры:
на районной олимпиаде,
за шаг до решенья задачи,
мне шептали в ухо,
что икс – это вечно искомое,
а с игреком не дай мне бог заиграться.
Потом слова
отбивали меня у мужей:
одного взяли штурмом, другого измором…
И только дети
поступили тактически верно:
опустили мосты,
впустили противника в крепость
и встали с мисками в очередь
перед походной кухней.
«Вы, гоголевских два солёных огурца…»
Вы, гоголевских два солёных огурца,
Милей мне трёх сестёр и всех плодов из сада:
Архангел Добчинский с обрывком письмеца,
Улыбка, тайный знак, забытая услада.
Здесь, в книге жалобной, где пробуют перо
(Оно же ножичек), где правит страх сердцами,
Поблёкли рожицы, повыцвело шевро,
И только вы одни глядите молодцами.
Вы сами – след пера, чернильная строка,
Суть бестелесная, что свет исколесила
На сотне языков, – но всё ещё крепка
Засола местного таинственная сила.
В эвакуации жевала мама жмых,
Но в горло жмых не лез, а было ей лет десять.
Солёный огурец (он был один у них)
На нитке бабушка придумала подвесить.
И тотчас детский рот наполнился слюной,
И жмых питательный был радостно проглочен
И в битве бабушки с проклятою войной
Противник оттеснён и приговор отсрочен.
Слова не вывезут, и не спасут слова.
Но спросят вновь и вновь на гулком
бездорожье:
На что, мол, уповать? И я скажу: на два
Солёных огурца – и милосердье Божье.
«Опять, опять дворами, вдоль помоек…»
Опять, опять дворами, вдоль помоек,
Обидою прерывисто дыша,
Вдоль жёлтеньких Бахрушинских построек
Без спросу загуляется душа.
Отброшена взыскательной любовью,
Она утянет тело в те края,
Где в детстве научили сквернословью,
Где не смыкались школа и семья,
Где с крыш зимой съезжали, застревая
На жёлобе, – и знали наперёд,
Что вывезет московская кривая,
Бахрушинская лихость пронесёт…
И вывезла! до самых новостроек,
И пронесла – над самой пустотой!
Да фиг теперь найдёшь среди помоек
Хотя б клочок уверенности той.
«По дороге съедали ручку от калача…»
По дороге съедали ручку от калача
или бок калорийной булки с изюмной мушкой.
В магазине любимом на площади палача
примеряли сапожки, выпрашивали игрушку.
“Виноградной косточки” списывали слова,
пили сок венгерский в чекушках под звон капели.
Если нам казалось, что Родина не права,
мы качали права – как маленьких в колыбели.
Мы спешили дышать синевою иных начал
и бессонные окна распахивали ночами.
Кто-то пел, а кто-то молчал и ногой качал,
но замкнулся круг на старом своём начале.
Жаль, игрушку выпросить не у кого, хоть плачь, виноградные косточки выметены норд-остом, и улыбчивый за плечами встаёт палач – только бороду сбрил и сделался меньше ростом.
– Десять лет, – говорила бабушка, – десять лет
отдала бы из жизни, чтоб только в гимназию взяли! —
Дело было в “еврейской квоте”, известный сюжет:
три процента, не больше, – но бабушку записали.
Белокурая барышня, точёная миниатюра,
гимназисты так и валились от стрел Амура
к этим детским туфелькам, обещая сдуру
в её честь по-рыцарски всех перебить жидов…
Иногда мне кажется: революционеры
были частью плана, чтоб выбился дед в инженеры,
а бабуля, мечту исполнив, стала врачом.
И счастливые три процента флажком удачи
трепыхались над нами, в карманах звенели сдачей,
и в глазах её золотистых – тогда, на даче, —
впрочем, я уже выросла, и это здесь ни при чём.
Я не знаю, куда улетел тот девчачий обет
и потребовал ли кредитор возвращенья долга.
Просто скорая к бабушке ехала слишком долго,
и потом ещё десять лет горевал о ней дед.
«Мимо Николаевых…»
Мимо Николаевых,
Князевых и Сориных,
Звягиных, Наумиков
и Кольцовых-Цзен —
в гости к папе я иду
тропкою прото́ренной:
тесно на Ваганькове,
я иду бочком.
На Донском просторнее,
вот пойду я к бабушке —
Майя Кристалинская
улыбнётся мне,
стюардессы, лётчики,
где-то тут и бабушка:
вон она, за Фрумою
Лазаревной Щорс.
И скажу я бабушке:
– Я была у дедушки,
всё там аккуратненько,
только нет цветов.
На плиту гранитную
положила камушек:
так у них положено,
камни да трава.
Бабушка и дедушка,
век вы спали рядышком.
В разных полушариях
как вам спится врозь?
С неба скажет бабушка:
– Ты уроки сделала?
Не теряй-ка времени,
музыкой займись.
«Маму мою отпустили на волю…»
Маму мою отпустили на волю
из темноты, немоты и бессилья.
Выдали ей вместо дрожи и боли
сильные, стильные, яркие крылья.
День золотился, и свет благодарный
зеркалом стал для небесного тела.
Мама надела наряд свой шикарный
и, рассмеявшись, на юг улетела.
«В околопляжных водах…»
Сестре Тане
В околопляжных водах
скачет семья французов,
рядом серьёзный немец
пузом дробит прибой.
Ты говоришь: “С головкой!”,
я говорю: “По шейку!” —
только в воде уместно
нежничать так с собой.
Мы уплывём подальше,
мы обогнём французов
и англичан обгоним,
брызгаясь на ходу.
Жёлтый буёк далёкий
лысой кивнёт башкою:
вижу, мол, что плавучесть —
это у вас в роду.
Жёлтый буёк привязан,
мы же вольны с тобою
лечь, разбросавши руки,
и ощутить спиной
давшего нам плавучесть,
давшую вдох и выдох,
форму ступни и кисти,
раковины ушной.
Разностью чуть заметной,
схожестью родовою
пьяных, под белым небом
с чайкой наискосок,
нас океан колышет
в околоплодных водах:
вынянчит – и толчками
выгонит на песок.
Я сегодня играю влюблённого лорда
“Ощущаешь себя кентавром…”(Из беседы с Еленой Калашниковой)
– Продолжите фразу: “Литература для меня – это…”
– Если вы имеете в виду чтение книг, то это – часть жизни, без которой я себя с очень раннего детства не мыслю, практически – часть тела. Любимые персонажи – всё равно что члены семьи. А если имеется в виду моё крайне скромное участие в литературном процессе – то нечаянная радость (это про стихи) или увлекательная работа (про перевод).
– Согласны ли вы с Чарльзом Буковски (роман “Голливуд”): “Нельзя быть писателем каждую минуту жизни. Ты становишься им, садясь за машинку. Когда ты за ней сидишь, остальное уже не так трудно. Самое трудное – заставить себя сесть на этот стул. И это удаётся не всегда. Ведь у тебя всё как у людей – мелкие заботы, большие беды, хвори и невзгоды. И чтобы одолеть всех этих бесов, которые стараются загнать тебя в угол, нужно быть в отличной форме. Вот урок, который я вынес для себя, наблюдая борьбу, скачки, видя, как жокеи преодолевают невезуху, подвохи и ужас перед барьером. Я пишу о жизни – ха-ха! На самом деле я не перестаю восхищаться незаметным мужеством людей, которые вот так живут день за днём. И это придаёт мне силы”.
– Я согласна с Буковски, писателем нельзя быть каждую минуту, а поэтом – вообще что-то немыслимое. Ты ощущаешь себя кентавром или бол́ ьшую часть времени не ощущаешь никем таким особенным. “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон”, можно и посуду помыть, и, наверное, это к лучшему, что пишущим женщинам, в отличие от мужчин, не положены жёны, “создающие условия” – нам легче оправдываться перед вечностью: ну да, сегодня опять ни строчки, зато вон сколько всего переделано… Можно и дом в порядок привести – не то чтобы я это особенно любила – или побаловать себя детективом, желательно в оригинале, тогда хотя бы поддерживаешь язык в рабочем состоянии. Почему я сказала “ощущаешь себя кентавром”? Может, потому, что я из семьи музыкантов и очень люблю маленькие незамысловатые радости жизни. Мой папа был замечательным скрипачом. Я всё детство толкалась среди оркестрантов, называла их дядя Генрих, дядя Яша, дядя Лёва, видела их в трусах на пляже. Летом мы с мамой и сестрёнкой ездили за папой на гастроли. Музыканты – лабухи, чуваки – особенные люди, они воспаряют к небесам, а в промежутках выливают слюну из мундштука и травят похабные анекдоты.