Не забудь сказать спасибо. Лоскутная проза и не только — страница 19 из 41

– В стихах о папе вы написали: “…И дальше, сутулясь, со скрипкой идёт”. Расскажите подробнее о нём и о маме.

– Он работал в Светлановском оркестре. Доигрался от последних скрипок до самой первой. У него был необыкновенный слух: фальшь слышал до четверти тона, или как там это называется. Представляете, что было, когда я занималась сольфеджио?.. Вначале мама просила его со мной посольфеджировать, чтобы у ребёнка наконец прорезался слух, а потом прибегала с криком: “Яша, тише, ты убьёшь ребёнка!”, а папа отвечал: “Я не могу, она берёт с подъездом!” (значит, не сразу голосом попадает на нужную ноту, а сперва как бы поелозив вокруг). Потом у меня всё-таки слух прорезался. Я, как говорится, благодарна родителям за все муки, хотя играть давно разучилась, зато петь люблю до сих пор, вот это ощущение, когда голосом точно попадаешь. А мама всю жизнь преподаёт по классу фортепиано.

– В музыкальной школе вы учились у неё в классе?

– Нет, конечно. Разве можно заниматься со своим ребёнком?! Когда она садилась со мной позаниматься, это, как правило, ничем хорошим не кончалось. Ещё я норовила пристроить книжку на колени, увлекалась и переставала дрынчать левой рукой по клавишам, а тут она незаметно подходила сзади. Или кричала из кухни: “Не слышу звуков!” Со своими детьми я пробовала заниматься языками – они извиваются, изнемогают, сползают под стол, ведут себя так, как никогда бы не позволили себе при постороннем.

– Ваша младшая сестра продолжила музыкальную линию?

– Да. Она пианист-исполнитель, преподает тоже здорово: у неё вот такусенькие детишки уже играют!

– Судя по вашим стихам, детство у вас было скорее мальчишеским. Так ли это?

– Всего хватало. Помню странное ощущение, когда я услышала от приятельницы, которая выросла в Ташкенте, что в двенадцать лет она уже знала мальчика, за которого выйдет замуж, ему тогда было семнадцать. Нормальный династический брак. У меня это вызвало приступ безумного восторга, потому что в двенадцать я представляла себя только на коне и со шпагой. Даже не совсем была уверена в том, что я – девочка. Может, это влияние моего дедушки, у которого было сильное такое мужское начало, а внуков – ни одного.

– Дедушка с папиной стороны?

– С маминой. Это мой главный дедушка Наум, настоящий хулиган. Мы гуляли с ним по бульварам, бегали наперегонки (я всегда отставала), он заставлял меня боксировать. А может, тут влияние мальчишеского чтения – всех этих Жюль Вернов, Майн Ридов… В моём детстве было правильное сочетание телесного и духовного, от этого – уравновешенность психики, которая подпирает меня всю жизнь.

– Где вы учились?

– В английской спецшколе. Спасибо папе, который меня туда пропихнул. Моя двадцатая была одной из первых спецшкол в Москве; сейчас она буржуазная, противная, – наверное, и тогда была снобская. Но там работали хорошие учителя, которые эмигрировали туда из разных областей жизни, например, бывшие международники. Директор был жуткий коммунист, он мне примерно в девятом классе разъяснил, что я могу не рассчитывать на характеристику для поступления в вуз, так как ко мне большие претензии по комсомольской линии. И я ушла в тридцать первую школу, тоже английскую. Там был либеральный директор, замечательный дядька, Суворов, он принимал к себе беженцев из других школ. К этому времени я уже открыла, что можно переводить стихи.

– Сколько вам было тогда?

– Лет в двенадцать-тринадцать я решила, что первая это придумала. Никому из преподавателей и в голову не приходило предложить нам переводить стихи стихами. По-моему, первое, что я перевела, – это знаменитое стихотворение Лонгфелло “Стрела и песня”. Причём размером подлинника, хотя никто мне этого не объяснял, непонятно, как я сама допёрла. А потом села переводить “Белеет парус одинокий…” на английский! Я хотела поступать в университет, на филологию, поближе к литературе. Но в 1971-м на романо-германском отделении филфака мне популярно объяснили, что “на мою нацию нет разнарядки” (помните Искандера?), и в тот же год я подала документы в Иняз. Туда тоже трудно было поступить, но из-за обиды на университет я даже не заметила, как проскочила конкурс. Видимо, меня что-то вело: первое, что я увидела в вестибюле Иняза, – большое красочное объявление: “Всем, всем, всем! Кто любит стихи, пишет стихи и хочет их переводить (или даже пытается). Приходите в такую-то аудиторию”. Это оказалась замечательная литературная студия “Фотон”, которую вели три совершенно потрясающих человека: Павел Грушко, Евгений Солонович и Андрей Сергеев. Девиз был такой: “Этому нельзя научить, но этому можно научиться”. Там читали и своё, и переводы – тогда увлекались верлибром. Первые пару лет я вообще почти ничего не читала, мне казалось, все умнее меня и у всех гораздо лучше получается. Я старалась не пропускать занятия, в лучшие дни нас собиралось десятка полтора, обычно человек десять. К нам приходил сам Гинзбург.

– Лев Владимирович. Председатель объединения художественного перевода в Союзе писателей.

– Да. Он изумительно переводил немецкую поэзию, вагантов… Делился находками: как однажды нужна была рифма на “ох”, и он придумал: “И понапрасну лает / Беззубый кабысдох”. Потом я прочитала его замечательную книжку “Разбилось лишь сердце моё…” Если по Толкиену, Левик – эльф, а Гинзбург – гном, земной такой, полнокровный, как корешок женьшеня. Позже я у многих училась, ходила в ЦДЛ на семинар к Левику. К тому времени вовсю переводила, писала, у меня родился Андрюша, это были хорошие годы.

– А переводческие альманахи читали?

– Старалась. До сих пор вон стоят “Тетради переводчика”. Но я не теоретик и тяжело прорубаюсь сквозь теоретические дебри. Они могут помочь тем, у кого черепушка устроена определённым образом: кто подходит к тексту аналитически. Этот подход я уважаю, но сама иду от практики – или вообще чёрт знает от чего. Нормальный переводчик, когда строфу набрасывает, начинает с системы рифм, я же – с той строки, которая первая в голове зазвенела и от которой потом ветвятся остальные.

– Как у вас “поднялась рука” на Чосера? Сами решились или кто-то посоветовал?

– Мне и в кошмарном сне не могло присниться сесть за вещь длиной восемь с половиной тысяч строк рим-роялем, семистрочной “королевской” строфой. Эта идея пришла в головы Григорию Кружкову и замечательному человеку – Андрею Николаевичу Горбунову из Издательства МГУ, для которого я делала поэтов-кавалеров. Они, зная моё жуткое лентяйство, подъезжали исподтишка: почему бы не взяться, вот я немного поделаю, а потом Гриша перехватит… К тому времени, как я вработалась, где-то к третьей книге, я поняла, что это вещь моя и я её никому не отдам. Я начала понимать Middle English, а вначале разбирала каждую строку со словарями, глоссариями, подстрочными переводами.

– В Инязе вам не преподавали Middle English?

– Ну, нам о нём рассказывали, задавали к семинару разобрать несколько строк из того же Чосера (начало “Кентерберийских рассказов”), говорили про сдвиг согласных… но читать на нём, уж конечно, не учили! Мне ужасно повезло: это был разгар перестройки, то голодом грозили, то гражданской войной, и, когда это всё подступало и кругом начинали кричать: “Когда же это кончится?” (как та тётенька: “Когда же этот голод кончится, а то от продуктов в квартире уже не повернуться!”), я говорила: “Отстаньте, у меня четырнадцатый век. Троил сочиняет любовное письмо Крессиде”. А Серёжка мой, ещё совсем маленький, когда я три года подряд переводила Чосера, спрашивал: “Мамочка, у тебя в головке строфа? С тобой нельзя разговаривать?” (это я на всех рявкала: “Тихо, у меня в башке строфа!” – а руки вечно были заняты чем-то хозяйственным).

– Вы пользовались подстрочными переводами, английскими?

– Вначале – да, для сравнения с собственным разбором. Англичане издают их, чтобы понять своего великого поэта. Там в XVII веке один поэт взялся его переводить как следует, стихами, и, если бы закончил, у них был бы вполне внятный Чосер. Ведь XVII век – это язык Шекспира, то есть под-устаревший, конечно, но всё-таки Modern English. Но он, видимо, читал по мере того, как переводил; я, впрочем, тоже. Но я-то хоть сюжет знала, меня не шокировало известие, что Крессида собирается изменить Троилу. А он, когда к началу четвёртой книги это понял, то пришёл в такое дикое возмущение, что написал своё собственное семистишие: мол, бабы сволочи, пусть кто хочет, тот дальше и переводит, а я отказываюсь. На том дело и кончилось. Потом другой поэт всё-таки перевёл, но уже в XX веке.

– Вы часто читаете оригинал по мере продвижения перевода?

– Это хулиганство, конечно, но бывало: чего не сделаешь, чтобы хоть немножко развлечься.

– Когда вы осознали, что перевод стал вашей профессией?

– На скрещении трёх дорожек: стихов, переводов и чего-то детского, когда я на английском прочла детские стихи Милна. А когда принесла свои первые переводы из него, все эти замечательные мужчины (Грушко, Солонович и Сергеев) хором сказали: “Ага, машинка заработала”. До этого у меня бывали удачные переводы, но всё как-то вразброс, и они говорили, что мой отличный инструментарий пока работает вхолостую.

– Вы приносили им “домашние задания”?

– Домашнее задание было одно: захотелось – поработал. Единственный раз Левик дал задание: перевести знаменитое стихотворение Рильке “Осень”, его никто ещё тогда адекватно не перевёл. И то это было необязательно. Просто мы тащили всё, что успевали сделать за две недели. Я брала антологию английской поэзии, пыталась переводить, но всё это было как-то мимо, случайный выбор, что ли. А открыв Милна, поняла: весело, здорово, и я это могу – лучше всех. Так и пошло. Когда ведёт, то ведёт по-настоящему. Когда мои студийцы ноют, что им не пишется, я говорю: “Когда Боженька задаст работу, он задание напишет крупными буквами на доске”. Помню, я шла с совещания “молодых, подающих надежды”, где меня первый раз выпустили с детским стихотворением Милна. Я “на ура” прочитала эту лихую звонкую лабуду – и от радости заглянула в букинистический магазинчик на Качалова, рядом с ЦДЛ. Протянула руку и вынула из ящика книжку удивительной, ироничной американской писательницы и поэтессы Дороти Паркер. На следующий день уже переводила её стихи, а через какое-то время отнесла подборку в журнал “Иностранная литература”, в только что появившийся отдел “Антирубрика”. У тётки, которая мыла пол, я спросила, где отдел юмора, а в отделе на вопрос “Кто вас направил?” (в то время был большой протекционизм) ответила: “Тётенька, которая моет пол”. И через два года там появилась моя первая публикация.