котажных трусиках и майке.
Лодочник, дюжий мужик, смотрит, как Андрюшка устраивается у меня на коленях. И вдруг выдыхает:
– Любова́нный парень!
Дорасскажу, раз уж вспомнила, эту лодочную историю. Я давно хотела переплыть Волгу. Этакую галочку поставить, для самой себя. Ну и хвастать потом, конечно. Мальчишество из организма полностью не выводится. А тут и возможность появилась, да и Волга в этом месте жарким летом не самая широкая, и километра не будет. И вот мы с Гришей придумали: на тот берег плывём в лодке, а обратно – я вплавь, а они с Андрюшкой рядом, на лодке, чтобы не так страшно было плыть. Страшно там не из-за глубины или расстояния, а из-за уличного – речного, то есть, движения. Катера, моторки так и носятся, да и баржи ходят довольно густо, и пароходики…
На том берегу я раздеваюсь до купальника, волосы убираю под резиновую шапочку, всё чин чином, очки, правда, не снимаю, чтоб ориентироваться, поэтому плыть приходится сажёнками, сбиваясь иногда для отдыха на “пляжный брасс”. Не стильно, в общем, но мне плевать, я плыву себе не особо спеша (терпеть не могу плавать на время) и радуюсь жизни.
И вдруг откуда-то сверху, непонятно с какого берега:
– Девушка в голубой шапочке! Немедленно вернитесь в лодку!
Делаю вид, что это не мне, и плыву дальше. Ну что они мне сделают?
А противный мегафонный голос опять:
– Девушка в голубой шапочке! Последнее предупреждение!
Всё равно плыву. Но уже без прежнего удовольствия. Метров сорок осталось до берега, и тут как рявкнут на всю реку:
– Девушка в шапочке! Штраф пятьдесят рублей!
Ну ничего себе! Тут меня Гриша мигом в лодку затащил. И мы с ним решили, что заплыв считается, потому что мы уже близко были, практически в зоне пляжа. Штраф с нас не взяли: то ли не узнали без шапочки, то ли просто пугали, пятьдесят рублей – это же огромные были деньги.
Всё равно обидно.
– Господи, пугай, но не наказывай!
Эта фраза Юле Сульповар (Покровской) досталась от бабушки. Чудесное наследство. Юля недавно написала стихи с таким рефреном.
Дубровка, 2002[6]
Позвонили знакомые девочки-переводчицы из московского бюро “Вашингтон Пост”. Предложили подежурить с кем-то из корреспондентов ночью на Дубровке. “Мы уже по одной ночи отдежурили, ничего там не происходит, скучно и очень холодно. А платят – вдвое! Только поесть возьми и оденься как следует…”
Вдвое – это было, кажется, долларов 150 или даже 200, совсем не плохо! Я в то время на “Вашпосту” уже не работала: отказалась идти к ним на постоянную (очень хорошую) зарплату и постоянную же несвободу. Осталась на вольных хлебах, но отношения сохранились, и меня периодически приглашали подработать.
Я оделась многослойно: футболка, тёплая водолазка, папина шерстяная рубашка (реликвия), толстые колготки под джинсы, кожаная куртка с капюшоном. Насыпала в пакет хлебных палочек, детей предупредила (без подробностей) и поехала.
Была ночь на 26 октября.
Дежурить мне досталось с Питером Бейкером. Питер был симпатичный, небольшого роста, темноволосый, негромкий и какой-то свой. Моложе меня лет на десять, хотя явно об этом не подозревал. Они с женой, Сьюзен Глассер, возглавляли тогда Московское бюро “Вашпоста”, а может, Сьюзен его возглавляла пополам с кем-то другим, а Питер был просто репортёром, теперь не вспомню.
Мы долго ехали в темноте на редакционной машине, нас проверяли и пропускали через какие-то кордоны, у последнего кордона мы вышли, и Питер машину отпустил. Стали нудно проверять документы, меня никак не хотели пускать – не было вашпостовского удостоверения, я же там в постоянном штате никогда не числилась. Как ни странно, дело решил мой красный билет Союза писателей СССР, чем-то похожий на гэбэшную книжечку. Плюс мои истовые заверения, что писатель и журналист – совершенно одно и то же.
Наконец мы прошли на огороженный участок – улицы не улицы, скорее какого-то сквера. Темень, лужи, мокрый снег, разноязыкие кучки людей, сигаретный дым. Я было углядела навес – самодельный, из какой-то целлофановой простыни на шестах – и нацелилась туда, покурить под “крышей”. Но меня живо турнули телевизионщики: навес был устроен не для людей, а для их бесценной аппаратуры.
Журналистский пятачок, или скорее загон, был организован не перед входом в театр, а сбоку и на расстоянии метров триста. Вроде бы для безопасности репортёров, хотя, как жизнерадостно объяснил Питер, “если рванёт – от нас тоже ничего не останется”.
Железное милицейское заграждение с ближайшей к театру стороны было плотно уставлено камерами на штативах, мохнатыми, как исполинский камыш, выносными микрофонами на шестах и бородатыми дядьками-операторами. Нам с Питером объяснили, что именно туда со стороны театра подходит время от времени какой-то важный начальник не то эмвэдэшной, не то военной пресс-службы и сообщает очередное “коммюнике”. Типа, всё без изменений.
И тут загрохотало. Точней, грохнуло пару раз, не помню, очереди это были или одиночные выстрелы. И все бросились к “первой линии”, к переносному барьеру, то бишь к операторским и прочим телевизионным спинам.
Вышел дядька в тёмном, заговорил. Закачались перед ним камышовые головки ТВ-микрофонов. А у самого ни микрофона в руке, ни матюгальника. И начался худший кошмар переводчика: ничего не слышно!
Я заметалась. Спины телевизионщиков надежды на протырку не оставляли, и, пользуясь своими мелкими габаритами, я полезла вперёд у них под ногами. Задела за штатив одной из камер и была схвачена за шкирку с яростным: “Куда-а?!”
Пришлось сыграть этюд (спасибо несбывшейся мечте о театральном училище).
– Ребят! – заныла я отчаянным голосом. – Я ж работу потеряю! Мне ж переводить! Уволят же!
Крякнув, хозяин штатива подхватил меня, пристроил у себя под мышкой и, приподняв над барьером, высунул вперёд, поближе к говорившему…
Вот сразу скажу, ни одного “коммюнике” – а их за ночь было с полдюжины – я сейчас не вспомню. Всё это были неживые слова, обтекаемые и среднестатистические. Вроде: “Характер и последствия прозвучавших в помещении театра выстрелов определить пока не удалось”. Или – ближе к утру – “В настоящее время обсуждается возможность начала штурма” (а в зал уже вовсю качали ядовитый газ).
Но тогда! Сосредоточившись до предела, я всасывала памятью каждую драгоценную фразу, потом неслась по лужам к подпрыгивавшему от нетерпения Питеру и, перекрикивая шум, по-английски вываливала, выливала в его подставленный диктофон всё, что удалось расслышать и донести.
Каждый раз при этом вокруг нас собиралась небольшая, но плотная толпа с диктофонами и блокнотами. Почти никто из коллег Питера не догадался взять с собой переводчика: думали, и в эту ночь всё будет тихо.
В первый раз Питер попросил было меня понизить голос:
– Ты работаешь на наших конкурентов!
Но потом махнул рукой. Вокруг были все свои, делали одно дело, мучились одной тревогой, предлагали друг другу глотнуть из фляжки или затянуться. И всё тот же приручённый оператор при каждом новом “коммюнике” встречал меня как родную и помогал просунуться вперёд.
С рассветом, когда вдоль нашего сквера выстроилась цепочка пустых автобусов, а параллельно – вереница “скорых”, стало ясно без всяких “коммюнике”, что всё закончилось и сейчас будут вывозить людей. Последнее сообщение было оптимистическим: заложники живы – по крайней мере, подавляющее большинство, им оказывается помощь, в больницах всё готово…
Мы с Питером заехали в редакцию, обнялись с возбуждённой Сьюзен.
– Ребята, вы герои! Марина, мне Питер включал телефон… твой голос, такой спокойный, на фоне выстрелов…
Спокойный, ха.
Счастливая и немножко гордая собой, я ехала домой на редакционной машине. Мальчишки завтракали перед учёбой.
– Сделайте маме какао и налейте рюмку коньяка! – скомандовала я, задрав нос, и отправилась под горячий душ. Промёрзла в ту ночь – сквозь все слои – кажется, до нутра.
Я проспала до пяти вечера. Проснулась и узнала число погибших. Впервые услышала фразу “задохнуться от запавшего языка”. Добровольцам-спасателям не объяснили, что потерявших сознание от газа нельзя переносить лицом вверх, тем более с закинутой назад головой. Люди, впрочем, продолжали погибать ещё несколько дней. Противоядия не было.
Двухтысячные
“Они любить умеют только мёртвых”. Пушкин это отлично знал. Юная Цветаева по наивности попросила аванс:
– Послушайте! Ещё меня любите
За то, что я умру.
Не допросилась.
10 мая 2001
Марь-Фёдоровна:
– Прямо не знаю, что делать. Скоро надо уже в другой мир перебираться, а я в Бога – ну совершенно не верю. А там ведь для неверующих – знаете, Мариночка, совсем другие условия!
Байка, записанная с опозданием. Случай тринадцати-четырнадцатилетней давности.
Я дала Дине Рубиной телефон Марь-Фёдоровны, они сговорились, и вот М.Ф. впервые собирается к Динке делать уборку. Накануне Динка звонит мне, голос взволнованный:
– Ну, Маринка, всё! Завтра! Завтра она приходит!
– Приходит, ну и отлично.
– Так я готовлю плов.
– С ума сошла, зачем?
– Ну а как же, первый раз человек приходит в дом!
– Да? – ехидничаю я. – Так ты уж заодно и приберись как следует.
– Ты думаешь? – колеблется Динка. – Действительно, человек первый раз в доме…
Господи, скоро помирать, а надо ещё успеть вырасти!
14 сентября 2001
Марь-Фёдоровна, уходя, просит у меня книжку взрослых стихов (“Год лошади”), которую “уж так хвалила Олечка” (Оля Варшавер). Вручаю ей книжку с надписью. М.Ф., довольная, бормочет, копаясь в сумке: