– А папа скоро придёт?
И услышав, что скоро, и сказав с десяток раз всем “спокойной ночи”, храбро удалялась в ночное изгнание.
Примерно тогда же я каким-то образом догадалась или додумалась про смерть. В сказках она встречалась не так уж редко, а ещё у моей закадычной подружки Маринки Штейнберг умер дедушка, и мы с ней это обсуждали. Оказалось, кроме “умереть” есть ещё глагол “сдохнуть”, но так говорить можно только про очень плохих людей, например про Сталина.
Дедушка и бабушка. 1976.
Не помню как, но до меня наконец дошло, что “умереть” – это про всех, а значит, и про нашу семью, да и про меня тоже.
– Лёгкая смерть: заснул и не проснулся, – сказал (разумеется, не мне) о ком-то папа…
Он же и вытащил меня из бездны ужаса. Всё просто: до того, как я вырасту, а родители слегка постареют, пройдёт ещё много времени, и учёные успеют изобрести такое лекарство, чтобы люди не старели и не умирали. Они, учёные, уже над этим работают.
Наверное, многие родители так успокаивают детей. Много лет спустя читаю у Берестова:
…Вечной страшась разлуки,
Верил во власть науки.
Жить и учёным охота,
Кто-то придумает что-то.
Я всё-таки волновалась: изобретут ли? Успеют ли? И довольно часто переспрашивала:
– Пап, а правда же, учёные…
– Правда, правда, – подтверждал папа.
Тьмы низких истин нам, как известно, дороже нас возвышающий обман. А обман утешающий – тем более.
Да и какой тут обман? Просто учёные подкачали.
Эликсир жизни
Дед Наум вышел на пенсию ещё молодым и крепким, в шестьдесят с небольшим. У нас тогда родилась Танька, и на меня не хватало рук: гуляние, музыкальная школа, потом первый класс общеобразовательной (туда – папа, обратно – почти всегда дедушка). Да и по хозяйству нужна была помощь: магазины, очереди, молочная кухня… Позже я как-то услышала (мама с бабушкой говорили), будто и дедово начальство радо-радёшенько было проводить его на пенсию. Инженер, что называется, от бога, проектировщик (придумал, как сделать лифт у нас в доме, а все говорили – невозможно) и просто на все руки мастер – характером дед обладал отнюдь не сахарным, чуть что не так – вспыхивал и орал, для убедительности разделяя слова на слоги:
– Я! ска! зал!..
Или:
– В чём! я! ви! но! ват?!
Вообще-то у нас в семье разговоры на повышенных тонах и такие, скажем, средиземноморские интонации не были редкостью. Так что я привыкла. Как бы там ни было, дед взял на себя старшую внучку, то есть меня, – в большой степени и снабжение семьи продуктами – целиком и полностью.
До сих пор помню, как вкусно пахло в Елисеевском магазине: сыром, колбасой, чем-то копчёным… Это был ближайший от нас “гастроном”, а булочная – Филипповская. Иногда меня ставили в очередь – в кассу или к прилавку, а иногда, вместо гуляния, оставляли дышать воздухом у входа в магазин. И в награду за долгое и тоскливое ожидание дед по дороге домой рассказывал мне очередную историю “про Кольку”. Начинались эти истории всегда с одной и той же фразы: “Иду я по улице, смотрю – толпа!” Толпа собиралась вокруг незадачливого Кольки, который вечно попадал в какие-то передряги. То он заблудился, то чужое пальто надел в школьной раздевалке… Как же мне жаль теперь, что почти ничего не помню из этих мимолётных – специально для меня – импровизаций!
Вообще “словесная” жилка у деда Наума имелась несомненно, и маме передалась тоже от него. Он писал нам из больницы смешные рифмованные письма: “Доктор очень меня лечит – Может быть, не искалечит…”, сочинял всякие забавные словечки, мог, например, спросить, если я привередничала за едой:
– Может, подать тебе жареного черебобика?
А то вдруг спросит, что вкусней, сустрепенчик или апельсин.
Дед завёл специальную светло-жёлтую тетрадку и, аккуратно макая перо в чернильницу, каллиграфическим почерком опытного чертёжника вписывал туда мои первые дурацкие стишки: “Солнце вышло из-за туч, и пробился первый луч. Засветило ярко, людям стало жарко…”, ну и всякое такое. Кстати, в школе он за меня и черчение делал, и строчил на старой ножной машинке заданные по труду передник или ночную рубашку…
Интересно, почему дед назвал своего “героя” Колькой? Может, из-за фильма “Друг мой, Колька”, одного из первых оттепельных “про школьную жизнь”. А может, потому, что его самого иногда коллеги и соседи называли Николаем, и ему это, кажется, нравилось. Для родных дедушка был Наум, по паспорту – Ниссон, а там и до Николая рукой подать.
Идём с ним по Страстному бульвару, и вдруг он как пустится бегом! Крикнет только мне: “Догоняй!” Бегать я не любила, быстро задыхалась, и деда это очень огорчало. Дома он заставлял меня “боксировать”, лупя кулаками в его напряжённый живот, и делать “уголок” для брюшного пресса, то есть поднимать ноги под прямым углом, опираясь одной рукой на подоконник, другой на спинку кровати. Пресс у меня и впрямь укрепился так здорово, что в институте я сдавала нормативы “лёг – сел” с заведёнными под скамейку ногами и закинутыми за голову руками “за себя и за того парня” (точней, за ту хилую однокурсницу). А позже, рожая первого сына, поминала деда добрым, хоть и не очень тихим словом.
Чуть не забыла: бокс был дедушкиной страстью. Лет в шестнадцать-семнадцать в дореволюционном Питере он соглашался на роль “учебной груши” для отработки ударов – лишь бы пустили бесплатно на занятия.
А кстати, в мои шесть лет на фигурное катание водил меня ведь тоже дед! На каток “Динамо” на Петровке. Мою подружку Маринку Штейнберг приводила бабушка, а меня дед. В перерыве, когда нас запускали в раздевалку погреться, он доставал из кармана не какое-нибудь там яблоко, а тщательно завёрнутый вкусный бутерброд. С “докторской” колбасой, а то и с икрой. Я обожала покушать и являла собой этакий совершенно не грациозный маленький бомбовоз. Зато благодаря дедовым “уголкам” у меня неплохо получался “пистолетик” (проезд-приседание на одном коньке, вторая нога торчит вперёд перпендикулярно). А за “пистолетик” полагалась награда: прокатиться у тренера на руках!
Нелюбимые яблоки тоже шли в дело: дед иногда притаскивал их на бульвар почищенными и порезанными на кусочки. В стеклянной банке! И ловко совал мне в рот, чтоб не прикасалась грязными руками.
Когда я уже училась в средней школе, дед купил одну из первых советских электрических соковыжималок. Радовался ей, как ребёнок игрушке, собирал-разбирал, экспериментировал. Чистить и мыть её после отжима было ужасно хлопотно, но деда это не смущало. Придёшь, бывало, из школы – и прямо с порога тебе торжественно вручается огромная кружка чего-то буро-пенистого, яблочно-морковного:
– Пей! Это – эликсир жизни!
Дед вышел на пенсию, а бабушка долго ещё работала в своей женской консультации на Кутузовском. И каждый раз перед утренним приёмом дед поднимался по будильнику и готовил ей завтрак. Индийский растворимый кофе с молоком (никакой особой кофейно-варочной культуры у нас в доме не наблюдалось, и джезвы тогда ещё не было). Широкий, но тонко отрезанный ломоть полукруглого светло-коричневого “столичного” хлеба намазывался маслом (слегка!), сверху укладывался сыр, и всё это нарезалось аккуратными поперечными “солдатиками”, чтоб удобно было есть.
Такую же фразу про хлеб или бутерброд – “нарезать солдатиками” – я потом встречала и в английском, и во французском (французы своих “солдатиков” обмакивают в яйцо, сваренное всмятку). В немецком тоже наверняка есть эти съедобные солдатики. Интересно, откуда они взялись?
Электрическая соковыжималка давно сломалась. А старая, механическая дедушкина – с рубчатым прессом и дырчатой вставкой, с двумя ручками, верхней и нижней, которые нужно изо всей силы прижимать друг к дружке, – хранится у меня до сих пор. Вместе с остатками каменного письменного прибора, где красноватая обезьяна цепляется за горшок-карандашницу, а за обезьяну – черепаха и какая-то птица. Вместе с побитыми пузатенькими буддами, китайским лаковым подносом, подбородником с папиной скрипки и бабушкиным деревянным стетоскопом, которым она оба раза выслушивала мой беременный живот. И говорила с ангельской своей улыбкой:
Женя (ещё не мама). 1949.
– Никто этого знать, конечно, не может, но по сердцебиению – скорее девочка.
И ещё где-то спрятан – надо поискать хорошенько – маленький, с грецкий орех, серебряный корпус от карманных часов. В виде черепа с латинской надписью:
Fugit irreparabile tempus.
Звуки
Если (о, счастье!) мама уходила из дома на то время, что мне полагалось просидеть за пианино, на пюпитре тотчас возникала книжка. Зачитавшись, я забывала даже профилактически побрякивать по клавишам одной рукой. Тогда сестрёнкина няня, юная Тамарочка, кричала из кухни маминым голосом:
– Не слышу звуков!
Этот окрик, от которого я вздрагивала всё детство, трагедийный – в мамином исполнении, комический – в Томкином… Я только сейчас узнала, что Блок, перестав за три года до смерти писать стихи, говорил: “Я больше не слышу звуков”.
Буханка
Хлеб из Филипповской булочной – батоны по тринадцать копеек (это уже в шестидесятые, конечно) и круглый “обдирный” (он теперь “столичным” называется) – бабушка и дедушка всегда обжаривали над огнём. Доставали из продуктовой сумки или бумажного пакета, насаживали на вилку и несколько секунд поворачивали туда-сюда над горящей газовой конфоркой. Делалось это, чтобы убить микробы: ведь никаких целлофановых обёрток тогда не было и батоны, караваи, буханки лежали на полках просто так. Продавцы брали их руками – тоже прямо так, без перчаток – и протягивали покупателям. В Филипповской деньги принимал не продавец, а кассир, но в магазинах попроще и деньги, и хлеб нередко проходили через одни и те же руки.
Дома у нас полагалось “после денег” обязательно вымыть руки с мылом. И у меня, и у моих детей это превратилось в рефлекс. А горбушка обжаренного хлеба пахла как-то особенно вкусно…