Не жалею, не зову, не плачу... — страница 11 из 78

Сижу один в ординаторской, тишина в больнице, ничего не могу делать. Бело за окном, стужа, на стекле изморозь, ёлочки, узоры и проталина сверху, видны звёзды слабые, мерцающие. Где-то там моя звезда, должна же быть! Гори, гори, моя звезда… Меня здесь гнут, из меня верёвки вьют, воспитывают, будто я только-только на свет появился. А я ведь и в школе учился, и в курсантах побывал, и почти институт закончил. И столько книг перечитал! И неужели ничто мне не поможет. Получается, здесь не надо, здесь даже вредно стоять на том, чему тебя раньше учили. Не так ли кончается вольный и начинается лагерник под властью, то Кума, то блатных. Две силы в лагере, два волка в лесу, остальные зайцы. Там, на свободе, в школе, в институте требовалось одно, и я успевал, справлялся, здесь требуется совсем другое, и я мечусь, я плохо учусь. Нравы Дунгановки, где я прожил с десяти лет до семнадцати, отчасти мне помогают. Там у нас, если вспомнить, не было пацана, не сидевшего. Я жил по закону улицы, не выдавать никого и нигде. Дело даже не в улице, по-человечески нехорошо. Учителя, книги и пионервожатые учили честности, порядочности, самоотверженности и героизму. Жизнь может стать невыносимой, но человек не должен превращаться в животное. В Ленинграде в Институте Вавилова хранилась коллекция, двадцать тонн отборных сортов пшеницы. Сотрудникам хватило бы пережить блокаду, а они умирали от голода. Рядом с хлебом. И не трогали образцы. Они были идеалисты, их сознание определяли не материя и не экономика. И не девиз: «А что я буду с этого иметь?» У них были честь и совесть, национальное достоинство, историческая память. И безымянная гибель…

Джумабаев был очень плох, горловой его хрип слышался в коридоре. Из последних сил он манил меня пальцем и хрипел в ухо: «Доктор, мне нельзя…» — «Спокойно, Джумабаев, спокойно, никто ничего не знает, — начал я ему внушать. — Я с вами, сажусь рядом. До утра». — Придвинул табуретку к койке, сел, положил руку ему на рубашку, и он сразу как в прорубь провалился, захрапел. Ему остро не хватало покоя, сна под моей охраной. Он ни на миг не забывал, что попал в нашу воровскую беспощадную Сору. Я ему убрал страх, а это важнее любых лекарств, и он храпит, содрогаясь тяжелым телом, и сползает с подушки, захлёбывается, а я его подтаскиваю к изголовью, сижу радом и караулю.

В половине четвёртого утра начал экзетировать больной Васеньдин, гипертоник, молодой, двадцати семи лет. Криз начался вчера, давление 240, потом резко упало, и он ни рукой, ни ногой, ни языком — инсульт, паралич. Папаверин с дибазолом, сульфат магнезии, сердечные, он только глазами хлопает и смотрит мимо. Эх, Васеньдин, «немочку бы мне». Ехали мы с ним одним этапом из Чимкентской пересылки. Он сел уже в пятый раз, хотя вроде и не вор, шоферил в пригороде. То за хулиганство, то за телесные повреждения, просто за безалаберность. Гипертония чаще хватает людей серьёзных, страдающих от несправедливости, а он беспечный, выпить любил, спеть «Сормовскую лирическую», очень проникновенно выводил: «И скажет, немало я книг прочитала, но не было книги про нашу любовь». Воевал в Германии, там победы дождался, скоро уже домой, а он ни одну немочку не попробовал — как же так, чем он хуже других. Не уеду, пока не попробую. И вот катит он на «студебеккере» летом, один, уже тепло, видит, идёт розовенькая, как поросёнок, фигуристая, и передок у неё, и задок. «Я ей — ком, фрау, ком, а она в сторону. Нет, говорю я себе, не уйдёшь, шмайссер вскинул, она сразу — битте. Свернули мы с ней с автобана, я улыбаюсь, она улыбается, моя немочка, такая вся пухленькая, лет шестнадцати, первая моя немочка, дай бог не последняя, увезу я её с собой. Без паники легли мы, только я ринулся с голодухи, а она: ой, тише, тише, — русская оказалась! Угнали в Германию. А почему ты домой не едешь? Боюсь, посадят за измену родине. Договорились на другой день встретиться, она согласна, а я не приехал, меня взяли за грабёж склада». И опять поёт: «Над Волгой широкой, над степью далёкой гудками кого-то зовёт пароход», — голосисто поёт и радостно. Нелепая судьба. Помню, он ещё говорил на этапе: «Сейчас вот сидим рядом, корешуем, баланду из одной миски хаваем, одной шинелькой укрываемся, друзья вроде, а в лагерь как привезут — кто куда, друг дружку в упор не видим, всё забывается». Я убедился, и впрямь так, в тюрьме, на пересылке рассказываем друг другу всю подноготную, доверяем свою тоску и надежду, откровенность сближает, так и кажется, навеки будем неразлучны, ты мою беду знаешь, а я твою. А привезли в лагерь, построили, развели по баракам, переодели и — с утра до ночи бегом-бегом по зоне, что в лагере, что на объекте всем некогда, а встретимся случайно, — вроде знакомы, и дальше бегом-бегом. Прощай, Васеньдин, ещё один брат во времени. Постоял я, послушал, как душа отлетает. Больные рядом дрыхли, уже пятый час. Закрыл его простынёй от пяток до головы, завтра вскрытие. И опять к Джумабаеву — жив земляк, весь в поту, будто глазурью покрыт, и храпит, храпит в глубочайшем сне. Выживет. Потом тайком проводим его от греха подальше.

8

Дожил я до утра, дожил до решения. Песню не относить, уничтожить. На предложение Дубарева не соглашаться. Если дадут 58-ю, готовлюсь к побегу. Не ждать, пока кондрашка хватит, вот как Васеньдина. Сбегать мне не привыкать. Прожил я под чужим именем пять лет, проживу ещё пятьдесят пять, если уж такую мне судьбу предрекли. «Доблесть несовместима с невиновностью, как поступков, так и принципов». Судьба Пульникова меня не прельщает, Васеньдина тем более. Сбегу и впредь умнее буду. Трибунал, тюрьма, лагерь кое-чему научили.

Новое утро я встретил спокойно, я стал старше на одно твёрдое решение.

Через пять дней Пульников освободился, и я вздохнул облегчённо. На другой день вызвал меня капитан Капустин. Сейчас он скажет, теперь на мои плечи ложится тяжёлая ноша главного хирурга в лагере, так я думал. Но кто-то думал иначе. Капитан Капустин объявил мне о снятии всех зачётов. 180 дней. Шесть полных месяцев. Я чуть не взвыл от неожиданности. Если хирурга отпустили без помех, значит, всё, беду пронесло. И вот тебе на! Когда мне объявили восемь лет, не было так горько, как сейчас, когда добавили каких-то шесть месяцев. Тогда за дело, теперь по произволу, здесь я не виноват. Или меньше всех виноват. А пострадал больше всех. За что?

По сути, не зачёты сняли, а срок добавили, шесть месяцев. Пока шесть. Пока месяцев. Ветка спрашивает в письме: «А за выходные дни тоже идут зачёты?» Не лучше ли написать ей: не жди меня, вся молодость уйдёт попусту. Ждали воинов с Великой Отечественной, они заслуживали, но зачем ждать какого-то зека? Сколько ему сидеть, одному Богу известно. Дубарев от меня не отстанет. Может быть, на этап попроситься? Куда-нибудь в Ширу, в Улень, в Черногорку, медики нужны везде. Этап — наказание, зека его бояться, иные вены вскрывают, лишь бы не отправили, но попросишься — нарочно оставят, всё делают наперекор.

«Что ты наделал, Женька, своим преступлением для своего будущего, для будущего своих детей? Ведь тебя не примут в аспирантуру, не будут никуда выдвигать, и твою работу никогда не отметят, даже если ты очень хорошим будешь специалистом. В партию тебя не примут, всегда и на всём будет лежать чёрная печать твоего преступления. Тебе хода не будет, а детям каково? Их ждёт то же самое. Если мы с тобой поженимся, то детей я запишу на себя. Ведь в моей биографии нет ничего такого, подозрительного. Наши дети будут оставлены в покое…»

Ветка-Ветка, наивная, простая душа. Она в ужасе была от слухов — Женька такой, Женька сякой, ничему не верила. А когда убедилась, решила прямо и просто: натворил — отвечай, будь мужчиной. А я тебя буду ждать.

Хода не будет… Так я его сам сделаю, пробью лбом, горбом, терпением, даром своим, а он есть у каждого, надо только его выявить. Прорублю, прокопаю и пройду до предела, ничто меня не остановит.

Добавили полгода. День… Два… Три… Четыре… В лагере. Сто восемьдесят, день за днём. Блатные и Кум, больные и вольняшки, бессонные дежурства, воры и смерти, убийцы, хамьё, вымогатели и колючая проволока, запретка, удары по рельсу в пять утра — сто восемьдесят суток дополнительно — за что? «Ты ещё читаешь Блока, ты ещё глядишь в окно, ты ещё не знаешь срока — всё неясно, всё жестоко, всё навек обречено». Может быть, наша семейная черта? Сидели у нас все, хлебнули лагерей и деды мои, и дядья, и отец сидел, родовая, можно сказать, неизбежность. Но все выходили. За исключением дяди Павлика, учителя физики, он так и умер в лагере как троцкист, где-то в Коми республике. Я не хочу повторять его участь. А вот деда своего по матери, Митрофана Ивановича, я повторю. В чём? Дали ему десять лет, а он через месяц сбежал, «утик», как он потом рассказывал, то есть утёк, как вода. Тикать по-украински бежать. Это у меня получится. Цари наследуют престол, а я страсть к побегу. Мне передан нрав от деда, и я направленный им, понесусь, как с тетивы стрела.

Но побег не единственная моя надежда. Главное — я всё запомню. Я знаю, что всё недаром. Для кого-то тюрьма без пользы, лёг, свернулся, встал, встряхнулся и живёт себе дальше. А во мне остаётся зарубка.

Но память не вечна, ты запиши, пока не забыл, детство своё и отрочество, юность восстанови, пока не отшибло. Помнишь встречу с Лёней Майзелем на Каменном карьере? Жили вместе в общежитии на Уйгурской, последним куском делились, он Лермонтова читал со сцены, рисовали вместе, лбами стукаясь, стенгазету «Юный медик», а здесь увиделись, и он тебя не узнал. Хотя и живёте опять в одном, можно сказать, общежитии, только в другом ведомстве. Пока не поздно, я должен поднять себя к звезде моей единственной. Человека нельзя унизить, если он помнит о своих любимых.

Когда мне пришлось сменить имя, я всё забыл. Но потом мне имя вернули и заставили всё вспомнить. «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь, но пораженье от победы ты сам не должен отличать».

Только не надо оправдываться. Кроме правды есть ещё справедливость. Надо вернуться туда, где ты ступил на ложный путь.