Не жалею, не зову, не плачу... — страница 16 из 78

Пришла зима, и исполнилась моя мечта: я перенёс Лилю через Ключевую. Брёвнышки через речку обледенели, Лиля поскользнулась, я её подхватил на руки и перенёс. В школе знали, конечно, о нашей дружбе, девчонки сплетничали: Лиля с Ваней ходят по Ключевой и целуются, с осуждением говорили, будто мы шайку организовали и грабим направо-налево мирных жителей. «Целуются» — если бы так! Ужасно было обидно на эту несправедливость, а обида, как известно, сильнее горя. По ночам, надо сказать, и впрямь грабили, вести о грабежах одна другой страшнее не затихали всю войну. Я боялся, конечно, но старался виду не подавать, а Лиля, вместо того, чтобы идти ночью тихонько, болтала и смеялась ещё громче, чем днём. А ведь смех её — приманка для бандитов. Я смастерил себе кистень, взял гайку диаметром с гранёный стакан, насадил на короткую палку и засовывал в рукав. Судьба было милостива к бандитам, ни один не попался мне за долгую зиму.

Прошёл ноябрь, декабрь, наступил новый 1942 год, а война не кончалась. Ушёл в армию Алексей Степанович Кипоть, теперь у нас по коридорам одни учительницы, ни одного мужчины. Седьмой класс был самым нежным годом нашей дружбы с Лилей, я очень боялся, что скоро всё кончится.

2

Беды наши начались с лета 42-го года. По приказу Наркомпросса всех послали на работу в колхоз, ребят отдельно, девчонок отдельно. Я попал в колхоз недалеко от Беловодска и решил навестить отца. Режим у нас был военный, подъём чуть свет, изматывались мы на прополке, спина болела и руки, ноги, к вечеру до того устанешь, что никуда уже идти не хочется. Я пошёл днём в обеденный перерыв, в жару стали отпускать нас пораньше после того, как у одного мальчишки кровь пошла из носа, еле остановили. Дошёл я до Беловодска, большая деревня, зелени полно, домишки саманные, сараюшки, коровы мычат, собаки лают, дорога пыльная и на ней брички, главный транспорт тыла — гужевой. Тарахтит телега, колёса с камня на камень, ничем она не отличается от нашей. Задний борт вынимается, опускается, если хозяин аккуратный, как мой отец, ступицы смазаны и упряжь в порядке. Седока-мужчину сейчас редко увидишь, все на фронте. Сидит в телеге старушка, сгорбленная, поникшая, а телега буквально до мелочей похожа на нашу, да и лошадь тоже, и дуга лёгкая с облупленной зеленоватой краской. Смотрел я, смотрел и, впору сказать, остолбенел — да это же наша телега! И Гнедко наш. А в телеге сидит не старушка чья-то, а моя мама. Я иду, голову повернул, смотрю неотрывно, а она никак не может почуять, что в двух шагах идёт по пыли родной её сын. Больно мне стало за весь наш род крестьянский. Поколение за поколением в таком виде — телега, лошадь, сгорбленный возница. Я шагнул к телеге поближе: «Мама».

Она встрепенулась, какой-то миг растерянно на меня смотрела, не понимая, как я здесь очутился. У неё чёрное, будто окаменевшее, сухое лицо и потухшие глаза. «А ты что тут делаешь?» Знала, что я в колхозе, не дай Бог, нарушу школьную дисциплину. Я сказал, что отпросился повидаться с отцом. — «Нету его, сынок, на войну забрали». — Она замолчала, долго не могла слово выговорить. Перед детьми она никогда не плакала — удивительное, народное, что ли, правило воспитательное. Мать не хотела, чтобы дети росли слабыми, нельзя им подавать дурной пример. Тем не менее, мне сразу стало жалко не отца, а мать. Мужчины воюют вместе, а женщины горюют в одиночку. Старенькая моя мама, разве скажешь сейчас, что ей тридцать шесть лет? В какие годы, в какие времена была она счастлива? Хлопоты и хлопоты с утра до ночи, и зимой, и летом, и из года в год. Никогда ей при нашем строе не вылезти из нужды. Вряд ли она знала, что значит счастье, — не успевала подумать. Беда за бедой так и шли чередой. В школу ходила только в первый класс, а со второго — хватит, надо уже нянчить младших. Где-то у кого-то были горничные, гувернантки, кухарки, она слышала такие сказки, но ей была безразлична городская богатая жизнь, живут себе люди и пусть живут, а нам и своего хватит. Нет, сказали высоколобые и премудрые гуманисты и прогрессисты, так нельзя, мы наш, мы новый мир построим, — и стали все деревенские жить хуже, чем жили. Воистину вышло: паны дерутся, а у холопов чубы трещат. Нянчила сестёр и братьев, а потом свои дети, да гонения, скитания и болезни. Помню картину — я лежу больной, я мама склонилась надо мной, чернобровая, красивая украинка, и плачет. Боюсь, говорит, как бы ты не помер. А мне интересно, что значит помер, как это понять? Она мне объяснила, что если человек помрёт, то его больше не будет. Очень загадочно, я стал просить: мама, я хочу попробовать, узнать хочу, как это вдруг меня не будет, если я вот лежу, дышу, смотрю, и вдруг меня не станет. Потом заболели сёстры, потом отца посадили, и мать поехала искать защиты в Москве, люди говорили, так надо, только Москва спасет, она наивная была, всем верила. Собрала денег у родственников, завязала в узелок, спрятала в лифчик и поехала. А в Москве многие тысячи жён, сестёр, матерей пробивались к Сталину или к дедушке Калинину, толпами бродили по Красной площади, карауля машины вождей народа. Милиция их гоняла, они скитались ордой по Москве, по вокзалам, стучались в закрытые ворота Кремля и, ничего не добившись, разъезжались снова по домам, немытые, нечёсаные, вшивые, а на их место приезжали новые толпы жён, сестёр, матерей. Не только моя мама была наивной, но и вся Россия верила в справедливость и в то, что мудрые деятели перевороты свои творили исключительно ради простых людей. И бредёт народ, как стреноженная лошадь с шорами на глазах, делая круг за кругом по жестоким полям истории, подгоняемый извергами рода человеческого, почитая их и возвеличивая. Из поколения в поколение, из эпохи в эпоху обещают они всё светлое и возвышенное, а на деле всё мрачное и унизительное.

Забрали отца, как она теперь будет кормить семью, никакой у неё профессии, никогда в жизни она нигде не работала, да ещё, не дай Бог, принесут похоронку. Ни дня, ни ночи теперь не будет покоя, одна сплошная тревога.

Спустя неделю я отвёз маму в больницу — брюшной тиф. Болезнь инфекционная, от микроба вроде бы, но я знаю, заболела она от горя, от страха, что без отца останутся трое сирот, ни денег у нас, ни пропитания, ничего. Понёс я ей передачу, ищу в списке — нет нашей фамилии. Медсестра сказала, перевели её в особую палату, а тётки тут же — в палату смертников, зайди с другой стороны, крайнее окно. Я пошёл, оглушённый, вокруг здания, не понимая, почему она в палате смертников, здесь же не тюрьма. Стучу в окно, появилась женщина за двойной рамой — не она, другая, однако кивает мне и слабо улыбается. Я едва узнал маму и испугался, до того она была на себя не похожа, головка маленькая, стриженая, с проблесками седины, и бледное личико с кулачок.

Я ходил к ней каждый день, приносил куриный бульон, бабушка варила, и мама стала выздоравливать.

А тут уехала Лиля. Отца её забрали в армию полгода назад, и он пропал без вести. Они с матерью писали везде, но ответ пока один. Лиле с матерью дали комнату от завода, они продали свой дом и переезжают на Пионерскую. В последний вечер прошли мы по Ленинградской, мимо торфяного болота, на пруд, и Лиля сказала: «Я вычитала: когда горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно». Кого она имела в виду? Моя любовь, если вылетит, так вместе со мной. Настал день, когда я сам на Гнедке перевёз Лилю на Пионерскую. Сам грузил вещи, сам сгружал и поехал обратно на свою опустелую Ленинградскую, ни Лили там, ни матери, ни отца. Сказать, что было тяжело, не могу, — не тяжело, а ничтожно, я для другого рождён, вот главное ощущение.

По совету соседки, тёти Маши Канубриковой, я стал возить на лошади торф по 150 рублей за возку. Булка хлеба на базаре дошла к тому времени до ста рублей. Залежи торфа обнаружились рядом с нашей Ленинградской, такого топлива мы раньше не знали, война надоумила. Возил я с утра до ночи. Пятнадцать лет мужику, давай, шуруй. Тётя Маша по вечерам заходила, наставляла, чтобы я следил за лошадью, проверял спину под седёлкой и холку под хомутом, а то отец вернётся с фронта и даст сыну кнута. Однажды я вёз торф учительнице из 13-й школы, где будет учиться Лиля. Шли пешком рядом с возом, учительница молчала, и всё вздыхала, потом сказала, что осталась одна, муж на фронте и нет писем уже три месяца. Я пытался её успокоить, как взрослый: у меня отец тоже на фронте почти год и тоже ни одного письма, плохо работает почта, не перешла на военные рельсы. Довёз я торф на Аларчинскую, помог сгрузить, она подала мне деньги, а я отказался — мать запретила мне брать деньги с учительницы. Она стала меня увещевать, корить, но я торопливо сел в телегу и уехал. В другой раз меня надули. Попросили отвезти покойника, обещали 300 рублей, я до вечера с ними мучился, потом начались поминки, я сказал про оплату, а они давай меня костерить, у людей горе, а тебе лишь бы деньги.

Мать выписалась из больницы худенькая, бледная, ходит, за стенку держится. Платка с головы не снимает, чтобы не видели, что она стриженая. Пришла бабушка Мария Фёдоровна, принесла кулёк муки в сумке тайком, чтобы никто ничего не заметил. Мы привыкли, в нашей семье всё делается тайком, буквальна вся жизнь наша исподтишка. С самого раннего детства помню: если появлялся милиционер на том конце улицы или некто похожий на уполномоченного или фининспектора, надо было бросать все забавы и немедленно бежать домой предупредить. Обязательно во дворе, в доме найдётся что-нибудь такое, что надо срочно прятать, перетаскивать соседям или перегонять поросёнка, телёнка, курицу, что-то снимать, передвигать, закрывать, всё моё детство сопровождалось игрой взрослых в прятки. За всё надо было платить налог. Если резали свинью, детей выставляли на стрёме во все концы следить, не идёт ли кто, не принюхивается ли, из чьего двора пахнет палёной щетиной, иначе большой штраф или даже тюрьма.

Мать едва оклемалась, как пожаловал к нам дядя в сталинской фуражке, с портфелем и в сапогах — фининспектор. Мама сидела во дворе, чистила картошку над ведром, кожура спиралью свисала с руки. Сидела слабая, грустная, от отца не было ни одного письма после того, как он сообщил из Алма-Аты, что выехали на фронт. Фининспектор мне не понравился сразу. Едва он свернул с дороги в нашу сторону, от него так и дунуло сквозняком хамства, насилия. Сразу видно — идёт враг. Я понимал, что добрый, тихий человек не соберёт денег, здесь требуется только злой и вредный. Он принёс нам налог на лошадь 30 тысяч, сунул матери бумажку — распишись! И подал ей химический карандаш. Мама пыталась отказаться — муж на фронте, глава семьи, все мы на его иждивении. «У всех на фронте! — сказал фининспектор. — Все обязаны платить по закону». Мама долго вытирала дрожащую руку о подол, взяла карандаш, поставила букву с хвостиком, и фининспектор ушёл. Мама снова взяла картошку в одну руку, куцый ножик у другую, но чистить не смогла, мягко повалилась на землю… Это я виноват, каждый день выезжал со двора на лошади, все видели, как я возил торф по Ленинградской, знали, что у меня заработок, а мне и в голову не приходило, что за частный извоз надо платить. Соседи меня хвалили, вон какой у Нюры сын молодец, мать в палате смертников, а он всю семью кормит. Но кто-то сообщил. Разная у людей совесть, одни живут только ради себя, другие — для государства, тем более, сейчас, когда враг напал, нельзя нам страну растаскивать по своим сусекам, иначе не на что будет воевать, ни танк не построишь, ни самолёт. Так что не надо огорчаться да ещё падать в обморок.