Не жалею, не зову, не плачу... — страница 21 из 78

Митрофан ещё года два воевал, едва не помер от сыпняка, его в вагоне оставили вместе с мёртвыми, а Диденко его вытащил и привёз в Шестой номер. Кожа да кости, не думали, что выживет. Прошло то время, настало другое, двадцать пять лет прошло с тех дней, дождались ли люди своего счастья? Опять жестокая война, страдают отцы и матери и бродят по земле беззащитные дети.

5

Если дед Лейба у нас красный партизан да ещё возглавлял сельсовет в Михайловке, а это, как-никак, советская власть, то почему мы все застряли на кулацком происхождении? Если мать наша дочь красного партизана, то мы все внуки красного партизана. У нас должна быть другая самооценка, мы можем пригласить Митрофана Ивановича на пионерский сбор, и он расскажет нам, как они громили белогвардейцев, а в конце провозгласит: к борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! — и мы все ответим хором: всегда готовы! Зачем считать себя хуже других? Почему мы отсталые, если имеем полное право быть передовыми? Однако мама мой упрёк отвергла. Партизанскими детьми они были только в гражданскую, пока дед воевал, а потом из-за его нрава они стали Бог знает кем. Он же поперечный при любой власти, хоть при царе, хоть при комиссарах. Противился всякому принуждению, а комиссары были приезжие, некогда им было уговаривать, убеждать, да и зачем, если на боку маузер. Продразвёрстка требовала от крестьян сдавать хлеб, но откуда его взять для чужих городских, когда свои сельские голодают? Трудно быть классово сознательным на пустое брюхо и согласиться, что сначала надо накормить пролетариат, а крестьяне как-нибудь перебьются. Из Питера поехали по всем губерниям уполномоченные. Они приказывали свозить хлеб на станции, оттуда эшелонами отправлять в Москву и Питер. Прибыл из Кустаная уполномоченный в сельсовет к Лейбе, — так и так, все сдают, а ты отстаёшь, до каких пор? Москаль и говорит сквозь зубы. Маузер у него в деревянной кобуре, кожанка на нём, как у всех в ЧК, а у деда моего ничего, только кулаки на столе. Уполномоченный бьётся за народ вообще, а в частности ему никого не жалко, для него все чужие. А для Митрофана всё село своё — тот друг-приятель, тот кум, тот сват, тот брат — и все голодные, с хлеба на воду перебиваются, детей куча и все голые-босые, с кого взимать? Нету хлеба, докладывает Митрофан комиссару, не ломятся закрома, пройди по амбарам — пусто, даст Бог новый урожай, может, выполним ваше приказание. А пока в кармане вошь на аркане. Уполномоченному надоело выслушивать одно и то же, у него один вопрос: почему ты, мать-перемать, не выполняешь, да я тебя, туды-растуды, к стенке поставлю, — и стучит кулаком по столу. Митрофан слушал его, слушал… Люди бывают разные, только уполномоченные одинаковые, у всех одна манера. Вот кричит он на Митрофана Лейбу, уверенный, что этот хохол деревенский только для того и рождён, чтобы комиссаровы матюги выслушивать. А если хохол не привык, чтобы перед его носом кулаком махали, да угрожали, и привыкать не хочет? Слушал Митрофан, ждал слова вставить, а тот не унимается, тогда Лейба махнул рукой, как кот лапой, и вся портупея на уполномоченном только хряснула, а сам он опомниться не успел, как оказался на улице без маузера, без ремней, зато вместе с оконной рамой. Уехал комиссар туда, откуда приехал, а через неделю явился конвой, и увезли народного заступника в тюрьму в Кустанай. А там свирепствовал комиссар Таран, расстреливал каждый день за саботаж продразвёрстки. Держали Лейбу, не вызывали, может, потому что он воевал в отряде Стеньки Разина. Но вот как-то заглянул в камеру боец и кричит: кто тут Лейба Митрофан, выходи. Погнал его на тюремный двор и приказал наколоть дров. Чего только не заставляют делать перед расстрелом, и могилу себе рыть, и другим яму копать, а этот, видно, решил жертву на костре зажарить. Митрофан нарубил дров, а конвоир говорит: бери в охапку, сколько сможешь, и шагай на квартиру начальника тюрьмы. Взял Митрофан дрова, идёт, примеривается, как бы это так шваркнуть конвоира поленом и драпануть, была не была, хоть так пуля, хоть этак. Пока думал да гадал, открывается перед ним дверь, и видит он картину, ни в сказке сказать, ни пером описать: горит лампа семилинейная, четверть самогона на столе, жареный гусь на блюде, за столом сидит начальник тюрьмы, его жинка и Мария Лейба, и по светлым её глазам видно, расстрела не будет, снова ему свобода. Из рук Митрофана полено за поленом на пол — тук да тук, да тук… Мария, оказывается, съездила в Троицк, разыскала Карташова, командира полка Стеньки Разина, дал он ей справку с печатью, что Митрофан Лейба красный партизан и Карташов за него ручается.

Больше Лейба в руководители не пошёл, любой начальник прежде всего подчинённый, выполняй да выполняй приказ, тогда как его натура хотела свободы. Развернулся он и разбогател при НЭПе, имел мельницу, трактор «Фордзон» и электрический свет в хате, чего не было ни у кого в округе, он свой движок поставил. Мельница была огромная, двухэтажная, вальцовая, с нефтяным двигателем. Для перевозки его Лейба построил специальные сани с тормозом, чтобы переехать речку Тогузак с крутым берегом. В сани были запряжены восемь пар крепких коней, Лейба их собирал по всему селу. Спрашивается, зачем нужно было сооружать такую махину, построил бы маленькую, скромную мельничку и кормился бы. Время было такое, позволили размахнуться, свободу дали труженику, и Лейба отгрохал мельницу, какой не было по всей Кустанайской области. Ехали к нему с пшеницей со всех концов, кому было плохо?

Раскулачили, всё отобрали, а самого сослали. Не нужны государству твоя хватка, сила, смекалка, будь как все мелким, жалким и бедным, у нас все равны. Через год мельница сгорела, и долго, несколько десятилетий, возвышался на окраине моего родного села обгоревший остов строения, железо и кирпич, как памятник. Кому и чему? А в лейбовских сараях потом лет тридцать размещалась Магнайская МТС со всей своей техникой, цехами и мастерской. Всем колхозом не могли построить того, что построил один единоличник. Кому стало лучше от того, что прогнали крепкого хозяина, вышибли из села деятельного, предприимчивого мужика? Я никогда не слышал разговора про поджог мельницы, но не сомневался — это сделал дед. Он не мог стерпеть, что дело его рук досталось неизвестно кому. Он меня всегда удивлял, восхищал и пугал. Помню Курманкаево. Почему-то деревня эта мне особенно помнится, может быть, такой возраст был — шесть лет, я там научился читать, и первое слово, прочитанное, между прочим, было «Правда», название газеты. И первые игры там — в чижика, в бабки, в лапту, в городки. Много воспоминаний о той деревне. Лепёшки с лебедой, отцовская гармошка, Хведько. Какие-то ссыльные жили там на окраине в приличном господском доме, мы с мамой к ним заходили, и женщина, белокурая и чистая, может быть, бывшая помещица, не знаю, показала нам завёрнутые в белую тряпицу два портрета, сложенные лицом к лицу, в одинаковых рамках, подготовка к их показу велась осторожно и опасливо, с оглядкой на окна, поэтому я с нетерпением ждал, кто же там такие на портретах. Оказалось, царь и царица. Красивые, голубоватые…В Курманкаеве отец купил обрез, охранять брёвна и доски, привезённые на стройку дома. Каждую ночь он спал на этих досках с обрезом за пазухой. Зашёл как-то к нам в избу дед Лейба и к отцу — а ну, покажи, что ты там за штуку купил. Тот вытащил обрез, дед взял, погладил, повертел в руках, заложил патрон, отвёл курок — и как шандарахнул в угол, штукатурка так и посыпалась. А изба чужая, мы на квартире жили. Я запомнил запах пороха острый, тревожный, грозный. Но каков дед, как ребёнок, не мог удержаться и ещё смеётся! «Слава Богу, хоть ты у нас не такой», — говорила мама, а я сразу на дыбы: почему не такой? Я хочу быть горячим в любом деле. Меня удивляло, сколько сил, жару, пылу дед отдавал игре в карты. Приходит к нему Диденко, друг его по гражданской, садятся они за стол и начинают играть в подкидного дурака. Никаких там сложностей, простые правила, любой пацан сможет играть. Но дед с другом так ожесточённо спорили, такими громовыми басами что-то доказывали, так свирепели с этими картишками, что, будь у них в руках шашки, они бы немедля посрубали друг другу голову. Крики их мне очень нравились, хотя я до сих пор не могу понять, о чём там можно спорить. Дед особенно ликовал, когда ему удавалось в конце партии прилепить шестёрку на лоб Диденке, — вот уж где раздавался победный рёв, на улице кони шарахались. Сколько было удали, бешеной ярости за этим никчёмным занятием, будто решались судьбы народов и государств. Ну, как такого человека не посадить, не исправить?.. Я хотел, конечно, получить по наследству главные черты дедова характера, мне хотелось срывать маузеры с уполномоченных и выбрасывать их в окошко, чтобы потом меня посадили в тюрьму, угрожали расстрелом, но в конце пусть обязательно спасёт меня любимая. Правда, я уже грамотный, политически я подкованнее своего деда, ему мешала психология частного собственника. Вот почему памятники на Кустанайской земле ставят не деду моему, а Тарану, и когда я однажды завёл вумный разговор на историческую тему, Митрофан Иванович заявил, что Таран — вражина, он расстреливал народную власть. Деда посадили тогда совсем ни за что. Ленин отменил продразвёрстку как раз после того случая.

Тогда — ни за что, а сейчас?

6

Шура Рогинская получила диплом с отличием и подала заявление на фронт. Даже мужчины стараются уберечься, а она, молодая девушка, единственная дочь у стариков родителей, зачем, спрашивается, она так делает? Яков Соломонович кипел и бурлил, пузыри пускал, — на кого она бросает престарелых родителей? Но Шура стояла на своём, просилась на фронт, причём в самую горячую точку, под Сталинград. У военкомата не было оснований ей отказывать, разве что — женский пол, но сколько воюет медсестёр, связисток, даже есть боевые лётчицы, они бомбят вражеские объекты. Шура не просится на должность Рокоссовского, она окончила мединститут и хочет быть военным врачом на передовой. Старик со старухой Рогинские плакали не только от горя, но и от гордости за свою дочь. Они настолько её любили, что без спора согласились с её выбором. Если Шура так решила, значит, так надо. Вся Ленинградская узнала, Шура уходит под Сталинград. С нашей улицы некому уже было уходить, остались только ребята с двадцать шестого года рождения и младше, им по шестнадцать лет, по пятнадцать. Но ведь Абраша Фабрикант не пошёл на фронт, возмущался Яков Соломонович, Абраша остаётся при своём папаше, такой здоровый бугай, его лбом можно прошибить броню любого танка, а ты, хрупкая наша девочка, идёшь под пули, бомбы и снаряды. Шура при упоминании Абраши прищуривалась, легонько кривила пухлые губы и говорила о нём с особым звоном в голосе. Она любила его и страдала. Вот как я из-за Лили, она уехала за семь вёрст, и кончилась моя повесть о первой любви, осталась тоска и невозможность ничего доказать ни Лиле, ни себе. А Шура доказывает и живёт наперекор Абраше во всём, — родители у неё самые бедные, поселили их на самой последней улице, одевается она хуже всех и нос у неё, возможно, самый длинный из всех еврейских носов. Зато она самая умная, сталинская стипендиатка, получила красный диплом, она самая порядочная и, наконец, самая смелая. И чем больше у Абраши будет всяких-разных девок, тем отчаяннее будет идти в бой Шура Рогинская. Она страдала из-за своей несчастной любви и презирала его как шельму. Шуре предлагали стать военврачом в здешнем госпитале, ей выдадут форму, сапоги хромовые, шинель по фигуре, она получит продовольственный аттестат и будет кормить своих родителей, — нет, Шу