Не жалею, не зову, не плачу... — страница 32 из 78

«Но до конца сборов ты в лагере поработаешь?» — «Сегодня в военкомате узнаю день отправки». — «Подумай, Иван, подумай. Я тебя другим представлял». Надо всё-таки оправдаться, не выглядеть баран-бараном. «Понимаешь, Миша, моя мечта стать офицером. Что ни говори, а война идёт. Фронт есть фронт, а тыл есть тыл, и лезть такому лбу под бронь»…

Вот этого не следовало говорить — Мишу задело. Я хотел его убедить доводами, а получилось оскорбительно. «Ка-какие со-опли! — пропел Миша. — У тебя средневековый взгляд на войну. Сейчас век боевой техники, победа куётся в тылу. Сколько миллионов бойцов полегли в первый год войны понапрасну! А причина одна — не было техники. Людей много, и храбрецов, и патриотов, а что толку? Не появись наша артиллерия, танки, самолёты, ещё миллионы полегли бы от фашистской агрессии. Великий перелом наступил благодаря труженикам тыла. Сейчас боевой техники у нас в два, в три, в пять раз больше, чем у врага. Мы не сидим под бронёй от фронта, ты заблуждаешься, мы делаем броню для фронта, для страны, для всей Европы и всего человечества, если хочешь знать. Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд. — Он говорил обдуманно и неприязненно, как со слабым идейно. Тот, кто не слышит комсорга или парторга, тот уже вызывает определённые подозрения.

Но Лиля меня разлюбит, если я пойду на завод. Слесарем. Или пусть инженером. Даже если я стану директором Шестидесятого, надутым каким-нибудь начальником, для неё это ноль по сравнению с лётчиком-истребителем. Хотя, если без заносов, на заводе достойные люди работают, я знаю, видел, какие родители приезжают к пионерам в лагерь, культурные, по-особому одетые, не здешние. И песня у них замечательная, любимая песня завода: «Пусть дни проходят, идёт за годом год, если минута трудная придёт, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?» Это и наша с Лилей любимая песня. «Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен улыбалось нам, если грустно, мы с тобой скучаем, радость тоже делим пополам…»

Так в чём же дело? Не знаю. У Лещенки одна правота, у меня другая. Сколько бы ни приводил он железных доводов, но фронт есть фронт, там правит смерть. А тыл есть тыл, здесь правит выживание. Пусть на меня не обижаются герои-труженики. Для меня загадка люди, живущие постоянно с выгодой, они будто родились с наведенным фокусом и сразу видят, где лучше. Они знают, что им делать до войны, во время неё и что после. Я же ничего не видел и не предвидел, — я хотел. Просто хотел в скором времени стать офицером, летчиком. И чтобы меня любила Лиля. А дальше у нас будут новые мечты.

Реалисты выживут, можно не сомневаться. Выживут и размножатся. А что мечтатели? Проиграют снова и снова, но меньше их не станет. Реалиста можно убить реальностью, но мечтателя не убьешь мечтой, от нее только радость. Так определено природой, и нечего рассусоливать. У меня даже крохи сомнения не было в своем решении, у меня в мозгу извилинки не нашлось, способной принять ту мудрость — без кавычек! — которую мне выдал Миша Лещенко. В одно ухо влетело, в другое вылетело, буквально. Объяснения он моего не принял, смотрел на меня отчужденно.

«Потом жалеть будешь», — сказал Миша ворчливо. Я не хотел препираться с ним, всё возможно. «На нашем Луганском начинал свой трудовой и революционный путь Ворошилов, очень важно начать свою биографию с рабочего класса, потом с гордостью будешь писать во всех анкетах. (Ворошилов меня выручит, но не скоро). В партию вступишь, все двери тебе будут открыты». — «Я подумаю», — сказал я кисло, чтобы завершить беседу. В партию можно и в авиации, но я не хочу спорить с Мишей. Ясно же, он мне хочет добра.

Он подал мне руку, расстались. Я был глупее его, моложе, неосмотрительней, безграмотней, — всё так. Но в чем-то очень важном и вечном я был выше его. В моем поведении, в моей инстинктивной настойчивости проявлялась, видимо, та самая хитрость мирового духа, о которой говорят философы. Я хотел единой судьбы с народом, я был частицей его — пусть тёмного и недальновидного — но! Давно замечено: народ войну славит, а умные люди её хулят.

Миша перешагнул через одну рельсу, я перешагнул через другую. А рельсы пошли дальше, сужаясь в стрелку. До Победы оставалось девять месяцев и девять дней. Мог ли я отработать на Шестидесятом эти месяцы и эти дни? Конечно, мог бы — хоть кем! На любой самой тяжёлой работе. Отец дома, деда выпустили, наши войска на пути к Берлину, чего ещё надо? И с Лилей мы бы не расстались. И не дали бы мне потом восемь лет.

Ну, так что же такое судьба? Каждый ответит по-своему. Я бы сказал, возмездие за своеволие. Но одновременно и награда. Своеволие не обязательно несчастье. Тяготы и беды делают тебя личностью, ты закаляешь себя. Не опускаешь крылья, не распускаешь сопли. Идти по уготованной колее легче, но не по нраву мне колея да шлея, да узда и вожжи. Я их должен сам выбрать по своей стати. Если я всего лишь повторю чей-то путь по совету, значит, одним человеком меньше в человечестве. Буду жить, как хочу и за это платить, расплачиваться.

До Победы оставалось девять месяцев и девять дней, но я полез, куда меня не просили… Никто не мог меня тогда ни запугать, ни переубедить.

Но так ли я был глуп, туп и слеп, чтобы не видеть, куда я иду и зачем? Не-ет, братцы-кролики, я всё видел и знал, всё чуял сильней и ярче, чем Миша Лещенко. Он был комсоргом, но не был влюблённым, он жил для массы, а я — для одной-единственной…

Позже, вспоминая прошлое, я не жалел о своем упрямстве. Можно подумать, я щадил себя, не хотел укорять за утраченные возможности или, может быть, оправдаться, — нет, всё не так. Я люблю свое прошлое. Сожалеть, значит предавать то время, свои дни и годы и тех людей, с кем ты шёл плечом к плечу. Оглядываясь в те годы, можно увидеть, где ты действовал опрометчиво и попал в западню, но можно ли задним числом разрядить капканы? Комсорг военного завода предложил мне тогда вполне достойную дорогу, но я её отверг. Чужой совет все-таки, — не твоя воля, а твоя неволя. Сильный выходит один на битву и прёт наперекор судьбе.

«Пока ты будешь учиться, война кончится». Вполне возможно, но, как ни странно, такого ощущения не было. Это сначала, летом 41-го, ждали, что вот-вот со дня на день мы победим малой кровью, могучим ударом. Но в 44-м появился другой настрой, мы уже до того втянулись через нужду и смерть в беды и победы, что готовы были воевать до скончания века. Гигантский был запал и замах. Помню такую байку: чем отличается немецкая зажигалка от русского кресала? На зажигалку только дунь, она и погаснет, а на кресало, сколько не дуй, оно ещё больше разгорается. Все в тылу маршировали и пели, рапортовали и присягали. В девятом классе мы не столько учились, сколько дёргались, — куда, в какое военное? Только в военное. Если в кораблестроительный институт, так опять же строить подводные лодки, если в институт железнодорожного транспорта, так на факультет военных инженеров. Двое уехали юнгами на крейсер «Октябрьская революция», трое в Москву в авиационную промышленность, четверо в Баку в Высшее военно-морское училище. Такой был раскрут маховика, не остановишь. А тут еще на Шестидесятом гремели пулемётные трели, по всей Киргизии слышались тра-та-та-та-та. И всюду строем — в школе, в ФЗО, в две смены курсы Осовиахима на связистов, на медсестер, — никакого послабления. Сорок четвёртый год, лето, войска перешли границы, пора бы на перекур, а настроение — наоборот, у всех боевой подъём. Это потом, в мирные годы, доводы Миши Лещенко стали выглядеть убедительно, а тогда, в горячке, весь настрой был, весь пафос — на войну, особенно у натур эмоциональных и романтичных. Война стала нормой, как паёк, без нее, казалось, уже жить нельзя. Так что я в своем намерении не был таким уж зачуханно отсталым. Кто-то может сказать, что мы жили, оболваненные пропагандой, что мы были всего-навсего пушечным мясом. Это потом появятся умники-разумники, крепкие задним местом, придет их время. Наше было другим. «Есть в нашем времени такая точность, что мальчики иных веков, наверно, плакать будут ночью о времени большевиков».

Будут плакать и воспевать, ненавидеть и проклинать…

История — мать гражданина. Главное в оценке прошлого — любишь ты свою родину или ненавидишь. Все архивы, все документы, бумажные и живые свидетельства освещаются твоим личным к ним отношением. Учёные ломают копья и свои головы, решая, для чего и как отбирать факты из прошлого, по какой методологии. Да всё просто, чёрт вас побери: любишь или ненавидишь? И сразу каждому побуждению, факту, явлению находится своё место. Что значит для тебя страна — Отечество или просто место жительства? Твоя она или чужая? Жалеешь ты её или желаешь ей пропасть? Материалисты мне возразят, любовь, мол, не наука, а эмоции. Но без эмоций не было, нет и не будет постижения истины.

Нет истины, где нет любви, сказал Пушкин.

Шла война, и народ был настроен нести её бремя дальше. Шла война, и отбоя родина не давала. Порыв мой крепился и питался историей и поэзией. Как раз в те дни полковника авиации Покрышкина наградили третьей Золотой Звездой. Не танкиста наградили, не артиллериста и не пехотинца — летчика. В честь подвигов его будет сооружён бронзовый бюст и установлен в Москве при Дворце Советов. Спрашивается, чем я хуже?

Я получил повестку: 30 августа явиться с вещами, и пошел в лагерь проститься. Лиля оставалась там до конца сборов, до последнего пионерского костра. Добрался как раз к ужину, к семи часам. Отряды сидели под навесом в столовой. Там была Лиля, была старшая, Ида Григорьевна и все вожатые, как сговорились. Я не дошёл до навеса шагов, наверное, тридцать-сорок, как поднялся лёгкий шум за столами, дуновение, сначала отдельные восклицания, а потом сплошная волна крика, гвалта, дети соскочили с мест, бросили свои чашки-ложки и все, от семилеток до самых старших, ринулись ко мне, стоял сплошной рёв, они меня хватали за руки, давя друг дружку, с ними была просто истерика, какое-то светопреставление, я видел растерянные лица вожатых. «Ва-ня! Ва-ня!!» — кричал, скандировал звонкий хор. Я не знал, что делать, как привести их