Козлов меня вызывал дважды, допрашивал без крика, без всяких кулаком по столу. Всё было ясно и ему, и мне, можно было передавать дело в трибунал. Но следователю чего-то еще не хватало. В третий раз капитан приехал за мной на «виллисе» и повез не в трибунал, а вверх по Узбекской, в сторону Головного арыка. Остановились возле психбольницы. На окнах синие решетки, белые занавески. Значит, Узбекскую мне суждено пройти от первого номера до последнего. «Мы считаем, что вы вполне нормальный человек, — сказал капитан деликатно, не то, что майор Школьник. — А поскольку болели в прошлом, мы направляем вас на экспертизу».
Вряд ли Козлов поверил тому, что Лёха сказал, дело не в Лёхе, а в уголовно-процессуальном кодексе. Следователь обязан учесть мои показания, принять их или отклонить. Если болезнь подтвердится, то это, возможно, отразится на приговоре. И еще. Каждое утро, слыша из тюремного коридора «Подъем!», я не просто просыпался, я выныривал, как из воды, из забытья в тюрьму. Мученье. Иногда язык у меня болел и не умещался во рту, ночью я его прикусывал. Эпилептики своих припадков не помнят.
30
К четвертому курсу я знал об эпилепсии всё из литературы научной и художественной. Искал просвет во мраке неизлечимости и последствий. В общих словах, заболевание центральной нервной системы, распространенное и одно из самых древних. Течение хроническое, промежутки между припадками неравномерные, предугадать, рассчитать, а, значит предостеречься невозможно. Падучая в истории упоминается раньше проказы, чумы и холеры. Считалась священной болезнью, ею страдали Цезарь, Калигула, Петрарка, Мольер, Шекспир, Петр Великий, Достоевский, Бетховен, ученый Ломброзо, пророк Магомет и многие другие. Называлась она по-разному, то высоко — святая болезнь, то низко — половая болезнь, толковали её как взрыв сексуального избытка, как преобразованное совокупление. В чем болезнь выражается? Неожиданные судороги всего тела, потеря сознания, судороги бывают сильные, случаются вывихи и переломы. Несчастные падают, прикусывают язык, на губах пена. Перед самым приступом налетает вдруг мгновенный предвестник — аура, яркие видения, огненные шары, ленты, искры. Человек издает дикий вопль, как от восторга, от страсти или от боли. Аура может сопровождаться запахами, как правило, благовонными. Аура — озарение. Припадок длится секунды, иногда минуты, затем наступает сон. Проснувшись, больной ничего не помнит, симптом амнезии. Что еще характерно? Припадок в толпе провоцирует других эпилептиков, падают они как от залпа. Молниеносная эпидемия. Прогноз неутешителен, течение длительное, снижается интеллект, изменяется личность. В тяжелых случаях слабоумие и полная инвалидность.
Кому хочется жить с таким диагнозом, терпеть и не пытаться его опровергнуть? Классической формы у меня все-таки не было, но я помнил тот ужас, я не мог избавиться от подробностей и не хотел, чтобы болезнь как-то по-особому на меня влияла. Я чутко следил за другими, отношение к эпилептику, сострадательно-брезгливо-испуганное, скрыть нельзя. Никто, однако, меня больным не считал, при случае говорили: здоровый лоб, вот как Женька. Я не лечился, поскольку нечем. Но я полез на запреты, нагороженные майором Школьником, — висел на трамвайной подножке, ходил в горы, стоял на краю пропасти, рисковал, хотя и помнил, так нельзя. Но лучше погибнуть, чем стать инвалидом. Сам не заметишь, как пойдет деградация, будь всегда начеку. Я должен жить активно, ярко, опасно. Я занимался боксом и участвовал в городских соревнованиях, хотя знал, что удар в голову может спровоцировать то самое. Но я хотел быть нормальным, демонстрировал свою нормальность. Однако были особенности неустранимые, например, дисфория — быстрая, ничем не обоснованная смена настроения, это моё. Вспыльчивость и раздражительность, тоже моё. Мне всегда хотелось сказать остро и четко, но фраза не строилась, я сбивался, подбирал слова, досадовал. Вычитал у Достоевского: «Ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал». Я ликовал от радости. Очень хотелось мне поставить окончательный и бесспорный диагноз: я здоров, нет у меня отягощенной наследственности.
Тогда, в 45-м, у меня был взрыв от глубокого потрясения. Встреча с Лилей после долгой разлуки, со своими родными, бессонные ночи подряд, и вдобавок спирт-сырец, — всё это слилось в снаряд и ударило мне по нервам, как по струнам. После госпиталя я потерял себя, постоянно боялся припадка, не видел смысла что-то делать, к чему-то стремиться. Но, как оказалось, стремился и своего добился. Мне нравится образ черного коня со спящим всадником. Печально и романтично. Состояние полусна, полуяви, заторможенность, и в то же время движение. Не забываю, у меня нашлись силы сделать выбор — мост. А иногда думаю: не выбор, а пароксизм отчаяния.
Был ли я уверен, что постовой выстрелит? Позже мне стало казаться, что — нет, не был уверен, и весь мой драматизм на мосту выдумка. Но это поправка времени. Нынче молодой солдат может рассказать, как на пост к нему приходила девица, и оружие ему приходилось откладывать для более приятного занятия. Он может заверить слушателей, что стрелять на посту, исключая, может быть, государственную границу, никакой дурак не станет. Допустим. Устав караульной службы не изменился — изменилось отношение к службе, начальство изменилось, рыба с головы гниёт. Но тогда, сразу после войны, часовой мог выстрелить без всяких-яких. Многие курсанты были после фронта, с оружием обращались как со столовой ложкой. Мы регулярно ходили на стрельбища, каждый обязан был отстрелять столько-то патронов из боевого оружия.
Я выбрал пулю как наиболее чистый и благородный способ. Петля или в воду с камнем на шее с того же самого моста казались мне омерзительными. Откладывать и чего-то ждать я не мог, немедленно требовалось пресечь дыхание, течение такой жизни, ставшей так сразу, в один день, никчемной, жалкой. Изгнать, вытравить ту нечистую силу, что влезла в меня и гонит, гонит, не дает покоя. Прижечь пулей боль, как прижигают огнем змеиный укус. Демобилизуем, сказал майор Школьник, если будет четыре припадка в месяц. Но для чего уроду демобилизация? Для чего перспективному идиоту жизнь? Вместо юного атлета, прошедшего три летных комиссии, будет ходить по земле еще один Ваня-дурачок. Я не смерти боялся, а слабоумия, маразма и всего, что связано с этим — материнского горя, ужаса своей любимой, недоумения и уныния всех, кто знал меня прежде. Начальник медсанчасти не имел права оставлять меня в летном училище, это ясно. Он говорил резко, неосмотрительно, беспощадно, усугубляя моё состояние.
Но он же меня и спас своими угрозами… Оставшись в БАО, я мог смириться с болезнью, с участью инвалида, демобилизовался бы, приехал домой, стал на учет в психдиспансере и… пошла бы жизнь идиота. Нет, ко всем чертям! Разорвать мороку, развалить беду, шагнуть за предел. Майор Школьник и приказ генерала об отчислении довели меня до этой крайней черты. Я круто перевел себя в новое бытие — не летчик, а медик, не Иван, а Женька, не честный и чистый, а преступник под угрозой суда изо дня в день, из года в год.
Так, стихийно, через свою судьбу, без психоневрологов, без научной основы я пришел к выводу: психическое заболевание излечивается без каликов-моргаликов, без фармакологии, без трав, без гипноза — только через резкое изменение среды, профессии, цели, имени и, в конечном счете, личности. Я остался жить и тем самым нарушил присягу. Жить здоровым для меня означало теперь — быть виновным.
31
Козлов с автоматчиками уехал, сдав меня конвоиру из судебного отделения психбольницы. Сняли с меня одежду, выдали больничную. В белых кальсонах с тесемками, в халате из желтой байки я прошел двор в сопровождении медсестры и нового опекуна с красными погонами. Деревья, трава, пестрые клумбы, стриженые больные на скамейках, под солнышком, на узких дорожках. Поодаль маячил остроглазый санитар в белом халате. С веранды сбежала девушка лет семнадцати, босая, смуглая, похожая на цыганку, и бросилась ко мне. «Саша, милый, ненаглядный, ты не переживай! Мой дядя прокурор, Саша, дорогой, бороду не сбривай, она тебе очень идёт». В тюрьме нас не брили, стригли щетину машинкой, лицо чесалось, и я решил отпустить усы и бороду. Почему девчонка сразу ко мне кинулась, вон, сколько сидят кругом? Из-за конвоира, я думаю. Юная, смуглая, видны белые груди.
Высоченная и крепкая стена, и в ней узкая, тяжелая, как у сейфа, дверь. За ней судебное отделение. Вошли. Тесный, как загон, дворик примыкал к торцу лечебного корпуса. Справа под навесом вход в полуподвал, оконце с решеткой. Слева у двери лежал на земле совершенно голый человек, как на пляже. Посреди двора сидел на венском стуле кавказского облика парень. У дальней стены прохаживался милиционер. На бордюре у навеса дремала старенькая казашка в желтой байке и в белом платочке. Всё это я увидел сразу, в первое мгновение, отметил статику, так сказать, стоп-кадр. А в следующий миг пошла динамика, началось кино, в ритме 20-х годов. Голый вскочил, взметнулся, как дельфин из воды, и одним ударом сбил с ног моего конвоира, только сапоги брякнули. Удивительно ловко, или натренирован был, или приём знал. Сразу же, как ужаленный, вскочил кавказец, схватил свой стул двумя руками и начал бить по голове милиционера, тот едва успевал выставлять то один локоть, то другой. Легкий фанерный стул пружинил, отскакивал. Из-под навеса выскочил третий парень в белом нижнем белье с тяжелым ведром в руках. Ударил ведро о землю, перевернул, вывалил куски извести и начал ожесточенно размахивать этим ведром вокруг себя, будто разгоняя комаров. Только старуха в платочке не изменила позы, так и сидела безучастно. Медсестра без звука, привычно выскочила и захлопнула дверь со щелчком. Довольно скоро ворвались трое санитаров, не очень дюжих, но на все способных. Голый лег на землю и принял пляжную позу, издавая звуки: «фишь-вишь», и через паузу снова «фишь-вишь!» Кавказец сел на свой стул и закинул ногу на ногу, как ни в чем не бывало. Конвоиры отряхивались, одергивали свою форму. «Погужевались и хватит» — миролюбиво сказал тот, что привел меня. Мне полагалось поддержать эту психическую атаку, но я с опозданием понял, когда уже всё прошло. Только малый с ведром еще кружился и что-то пришепётывал, ведро у него забрали и, подталкивая, отвели вниз по ступенькам в палату. Там их оказалось две, слева женская, справа мужская, между ними темный узенький коридор. Появилась медсестра, флегматичная, спокойная, будто не было никакого переполоха, подвела меня к койке, гладко заправленной. Всего одно свободное место. Я прилег, заложил руки за голову. Вот так, брат, еще одна новая нескучная ситуация. Не успел я ее обдумать, как возникла еще более новая — вбежал тот голый лежебока с камнем, продолговатым, как туркменская дыня, остановился надо мной, держа камень обеими руками. «Фишь-вишь!.. Фишь-вишь!» Как пишут в романах, я выдержал его взгляд и не пошевелился, то есть попросту оцепенел. Если бы он опустил эту дыню мне на голову… Мне показалось, он не бросит, нужен замах, а он держал кам