Не жалею, не зову, не плачу... — страница 56 из 78

Включили меня в первую сборную, поеду на соревнования в Ленинград, мой любимый город. Жду следующего выпуска «Медика» с твоими стихами. Все дни проходят так, что занята каждая минута, нужно писать и сдавать историю болезни по хирургии и еще зачет доценту, нужно ходить на тренировку, нужно много делать дома, мама болеет, а еще хочется почитать, надо и на кружок сходить, и в горы съездить. Никак не могу в этой суете всё оформить с твоей посылкой. Крепко целую, Ветка».

Пять тридцать утра, гремят удары по рельсу и кричит дневальный: «Подъём!» Снова между жизнью и смертью. Если возьму освобождение у Вериго, станет известно Дубареву, прицепится и отправит по этапу дальше, а я здесь вроде уже притерпелся. Про этап вспоминать тошно, лучше потерплю здесь. Каждое утро после ударов рельсы и крика дневального мне казалось, рухну и не встану. Другие братья по времени вставали легче, иные с шутками-прибаутками, помбриг ёрнически запевал: «Утро красит нежным светом стены древнего-о Кремля-а, просыпается с рассветом вся советская земля-а»; другой, недавно из малолетки, кричал: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Он клялся, что в колонии по команде надзирателя-воспитателя они хором кричали три раза в день после завтрака, после обеда и ужина вот эту здравицу. Другие с вечера вырубались сразу, храпели, а я лежал, хлопал глазами и слушал стоны, вскрики, всхлипы, думал, вспоминал, сочинял помилование, чтобы убедительно выглядело, чтобы тот, кто сядет читать, проникся бы и решил, нельзя такого человека держать за колючей проволокой. А днем снова карьер, бег, скрип снега, крики конвоя, потом камень, тачка, костёр, боль в пальцах. Отогреешь их у огня, начинает голова болеть. Вечером ранние сумерки, тусклый свет, тарахтит движок специально для карьера, вертухаи следят, как мы, люди каменного века, копошимся. Туман стелется, бревно горит, все одинаковые, как в давние-предавние временя.

«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».

Никому я не был нужен. И вдруг вечером позвали на вахту, смотрю — женщина. Она приходила осенью, такая нездешняя, до головокружения вольная, из той, прошлой жизни — в шапке из песца, в элегантном пальто с мехом, совсем неуместная в нашем лагере, будто с небес спустилась, и к кому? Прямиком ко мне. Зачем? Спасти меня от каменного карьера. «Я уже в третий раз прихожу, — сказала она неприветливо, с укором. — Не смогла вызвать, вас перевели в какой-то барак. — Она не знала, что меня списали в штрафную бригаду, тем не менее, пришла выручать. Сверху видно всё и диктуется. Не мужчине, а именно женщине. — Вы сказали, подумаете». — «О чем?» — «О переходе в самоохрану, — слегка ворчливо сказала она, полагая, что я ждал ее с нетерпением. — Вопрос решен, требуется твое согласие». — «Спасибо вам, — сказал я как можно вежливее. — Но я… не буду переходить». — «В чем дело? — спросила она строго и раздраженно. — Другие всеми силами добиваются, а ты! «Не хочу». Женщина в полном недоумении. Если в первый раз она меня не разглядела, то теперь я ей совершенно ясен. Такому лучше с ворьём жить за колючей проволокой, чем на свободе с нормальными советскими военнослужащими. «Я добилась для тебя разрешения! Там у тебя будут совсем другие условия, ты избавишься от уголовщины, как ты не можешь понять?!» Я смотрел в пол и упорно бормотал: «Извините… Не могу. Я хочу работать по своей специальности». — «Но ты не имеешь права работать по специальности!»

Я не знал, что ей сказать, как ее не обидеть. Скудные мои доводы ей непонятны, хотя довод у меня совсем не скудный — ходить под винтовкой или водить под винтовкой? Мне не нравится ни то, ни другое, но ходить для меня легче, чем водить. «Много о себе думал», — сказала Белла в трибунале. И продолжаю думать. Я не вижу жалкого своего положения, а эта женщина видит. Мне очень нужна ее забота, только не такая, другая. Пусть она меня просто помнит. «Спасибо, что вы пришли, это очень много для меня значит».

Позорнее, чем стать самоохранником, не придумать. Мало ли что статья воинская — и статья не моя, и армия не моя, и вся служба. Моё — лагерь. Преступление. И наказание. Каторжные на Руси были всегда, не зря о них песни поют, а про самоохранников нет ни одной песни, и никогда не будет. Само слово, сама постановка дела — самому себя охранять, ну не абсурд ли? Есть ли хоть где в мире такая выдумка без чести и совести? Только коллективное, коммунальное сознание додумалось до такого унижения. Спасение, но какой ценой? Через унижение. Да я бы немедля оттуда рванул, и ищите меня, свищите. Здесь меня вышки держат и колючая проволока, а там ничто не удержит. Зека серые с черным ближе мне и понятнее, чем конвой цвета хаки с красным. Я понимаю, конечно, их призвали в армию, и они служат, присягу давали. Меня тоже могли призвать в войска МВД, куда денешься, но одно дело — нет выбора, а другое — есть выбор. Я выбираю своё, останусь при пиковом интересе, зато не буду гавкать на таких же, как сам, заключенных.

«Лежат холодные туманы, горят багровые костры».

9

Не первый я на карьере, не я последний. Бог не выдаст, свинья не съест. Утром нас провожают, каменный карьер уходит первым, вечером нас встречают, каменный карьер приходит последним. Что еще нужно молодому, честолюбивому? Я становлюсь тверже, я — камень, говорю себе, я — кремень. Только душа ноет, замирает жизнь. Однако не зря мне карьер, всё в мире не зря. Встретил здесь двух замечательных стариков. Один в Москве окончил до революции Петровскую академию (нынче она сельхозакадемия имени Тимирязева), а второй юридический факультет Петербургского университета. Один высокий, осанистый, с породистым лицом, с орлиным носом, глубокие глаза и широкие дворянские веки, таких только по лагерям и встретишь, аристократически красивый старик Георгий Георгиевич Разумовский, столбовой москвич, в юности брал уроки у Шаляпина. А второй маленький, плюгавенький, в очках, профессор Леонтьев. Высокий был приветлив, любезен, внимателен, а маленький по любому поводу зло острил и ехидничал, за что и попал на карьер, да и в лагерь, наверное, за то же самое. Разумовский сам заговорил со мной и обрадовался, что я ему ответил учтиво. Через пять минут мы с ним уже говорили по-французски, шобла слушала внимательно разговор по заграничной фене. Когда я заявил, что блатная «атанда» от французского «аттандэ — внимание», они заспорили, это французы у нас переняли. Стариков штрафанули на один день. Вместе с инвалидами, они должны были провести уборку во второй колонне, но Леонтьев возмутился беззаконием: я Сталину напишу, и какой-то дуролом тут же сдал его надзору как отказчика. Разумовский пошел заступаться, заодно влепили вывод на карьер и ему. В бараке они спали валетом на одной вагонке. Леонтьев скучно, мрачно ворчал, брюзжал, но я ему все простил за стихи: «Всем нам стоять на последней черте, всем нам валяться на вшивой подстилке, всем быть распластанным с пулей в затылке и со штыком в животе». Ну, разве не стоит каменный карьер таких строк?

Вечер. Черное небо, а в лагере светло, как в аду, от прожекторов. Проходим вахту, крепко взявшись локтями, тесня друг друга плечами. Нас встречают каждый день, приветствуют. Смотрю, стоит Вася Морда, лыбится: «Вас вызывает капитан Кучмаев».

Иду в санчасть и ногам не верю, щупаю землю, ищу твердые знаки перемены участи. «Здравствуйте, гражданин начальник!» Капитан доволен, видит, что я радуюсь, а сам суров, белесые брови сдвинуты, ему нельзя облегчать положение заключенного, погоны снимут. «Мы открываем больничный городок. С завтрашнего дня вы у нас в медсанчасти, оперчасть не возражает». Значит, сдали большой лагерь. Грешно радоваться, когда тюрьму расширяют, но что делать, я радуюсь. Прощай, каменный карьер. Плохо было, но я тебя не забуду, я встречать буду твоих кованых-медякованых, «локти прижать, первая пятерка, марш!»

На другое утро я проснулся легко, без одури. День начался как обычно — подъем, завтрак, развод, кого надо вывели на объекты, кого надо оставили — бухгалтерия, медсанчасть, КВЧ, ППЧ, АХО, УРЧ, все на месте, как вчера, как позавчера. И тут весть: женскую зону на работу не вывели. Ни одну бригаду. Мгновенно слухи — эпидемия, массовое отравление, убили кого-то из вольных. А потом вопли оттуда, крики, рёв, гул машин, лай собак — жензону увозят на этап. Всю. Остаемся одни. Их увозят, а с нашего лагеря снимают оцепление, для нас готова новая запретка, во-он там я вижу 12-й барак, за ним Шизо, часовые на вышках, а с этой стороны, у самого края новой зоны под горой — новый больничный городок, длинные корпуса с широкими окнами, сразу видно, не лагерные бараки. Нам приказано переносить туда все барахло, койки, постельные принадлежности, не забыть про лежачих больных. Штабные тоже переселяются, вахта теперь будет на другом месте, все довольны. А в жензоне вой, не ожидали бабоньки этапа, не знают, куда повезут, есть места похуже Сибири, на Печоре, на Колыме.

У меня радость, а у Вериго горе, увозят Тамару, и он не может с ней проститься, попал в Шизо. Нелепый случай — снимал пробу в столовой, расписался в журнале, а работяги во время завтрака двинулись бригадой к начальнику лагеря, неся в миске кусок половой тряпки вместо мяса. «Можем ли мы на таком питании давать сто пятьдесят процентов?» Кто завстоловой, кто шеф-повар, кто снимал пробу? Всех в кандей на десять суток без вывода. Вериго не виноват, в огромном котле очень трудно заметить тряпку, повар перед ним поворочал варево черпаком, а там всё черное, как сплошное тряпьё, капуста мерзлая, свекла как марганцовка, жалкие ошмотья разваренной требухи, — попробуй тряпку разгляди. Могли и подсунуть, чтобы убрать завстоловой или повара, поскольку они вчера или позавчера не прислали беф-строганов Васе Рябому или Коле Косому — убрать тупарей, пусть набираются ума-разума на общих.

Увозят жензону — беда для всех. Разлука. С ними было теплее, грела надежда на случай, пусть не сегодня, может быть завтра, когда-нибудь… Легче с ними жилось, похоже было на нормальную жизнь — есть мужчина, есть женщина, а у некоторых даже и ребенок есть. А что теперь? Педерастов станет больше, и только. Раз в десять дней жензону водили в наш лагерь в баню. Это был день свиданий и разлук, день любви и ревности, день греха и очищения. Конвой в зону не входил, женщины собирались потом у вахты. Пять минут на мытьё, потом задача — пульнуться, перебежать в барак к знакомому мужику, но иногда и к кому попало. Женская отчаянная решимость поражала, были они, как ни странно, стороной более активной. Писали записки, знакомились заочно, назначали свидания, и банный день становился как последний день Помпеи, всех трясло, жарило, парило. Если надзор воспротивится — на запретку полезут, под автоматы, но побыть с мужиком не упустят возможности. Женщины утверж