Сижу возле больного на обходе, щупаю пульс и чувствую прямо-таки физически — уходит время. Не мой, чужой пульс, а время уходит мое. И не срок уходит, а жизнь в полном объеме, почему так? Даже когда экстренный поступает, когда все в горячке и суматохе, я быстро ищу пульс, наполнение, напряжение, ритм, частота, — и всё равно вторым попутным подсчётом отмечаю, вот она, жизнь моя уходящая — раз, два, три, четыре… Уходит-уходит-уходит. Мгновение за мгновением. В никуда. «Всё не зря, — сказал мне Разумовский и повторил по-французски. — Я уже старик, Женя, я только молюсь и терплю, мои главные годы уже прошли. А вы молоды, Женя, у вас есть мужество, запомните. L’homme ne meurt pas, il se tue — человек не умирает, он убивает себя». Много мне говорил Георгий Георгиевич, каждую минуту пребывания с ним я ценил и помнил. «Гений ищет препятствия и препятствия его создают». Детская романтика старого человека, русского дворянина. Разве это не утешительно, разве не помогает?..
Со мной поступают зло, но я не буду отвечать тем же. Свобода — это когда тебя не заставляют делать зло. Моя задача — лечить больных. До лагеря я не жил, можно сказать, а только готовился жить. И сейчас готовлюсь, и не знаю, сколько это продлится, может быть, до самой смерти. Поэтому тот свет нужен. Для завершения недоделок. А пока мне надо дожить до освобождения и рассказать о тех, кого я нигде в другом месте не встречу.
Только не получился бы мой роман длинным, как лагерный срок. Тебе хочется описать всё, но в этом таится угроза скуки для читателя. Талант — это дар отбора.
14
Опять весна, бурная, солнечная, хотя и Сибирь, и тяга в даль, и в высь, как у птицы. В конце марта вызвали меня в спецчасть. Прошло два месяца, как я подал прошение о помиловании в Президиум Верховного Совета Швернику. Возможно, пришел ответ. Это уже третье мое прошение. Имейте совесть, в конце концов, я отсидел почти треть, если учесть зачеты. До штаба тысяча шагов. Сколько, интересно, дней дадут на сборы? Да нисколько. Если Москва освободила, то я уже неделю сижу лишнюю. На билет должны выдать какую-то сумму, в финчасти якобы записывают на личный счет заключенного процент от зарплаты. В крайнем случае, зайду в Ольгин лог к Пульникову — дайте на дорогу, Филипп Филимонович. Да и Светлана не откажет, и Вериго даст, а блатные, черт возьми, не соберут мне, что ли, на билет? Нашел о чем горевать!
На первое моё помилование ответ пришел, когда я работал в 12-м бараке. Вечером привезли кинопередвижку, натянули простыню и начали крутить. Хабибулин сидел на подушках, вынесли ему топчан, остальные хавали культуру стоя. Я стоял позади всех. Подошел надзиратель, встал рядом со мной, буквально плечом к плечу, и давай орать в сторону экрана: «Зека Щеголихин есть?!» «Есть, — говорю, — это я». А он опять: «Зека Щеголихин есть?!» — не поверил, привык искать, где подальше, настроен на трудности. молодец. Я ему назвал две фамилии, три статьи и срок. «Вызывают в спецчасть, вам что-то пришло, кажется, помилование». Я сразу поверил, у меня как раз началась полоса везения сплошняком, я только-только оборудовал свой медпункт вместе с Албергсом, спокойно веду прием, Хабибулин меня чаем поит, Фефер мне Блока принес, живи — не хочу, а тут еще помилование вдобавок. Вышли мы за проволоку, до главной зоны идти порядочно, с полкилометра, он со мной разговаривает уже как с вольным, идет с пустыми руками, зачем оружие, если человеку пришла свобода. Я летел над Сорой в свете хакасской кривобокой луны, земли под собой не чуял, возмечтал вернуться сюда с дипломом и работать здесь до конца дней. Я полюбил эти сопки, эту тайгу, эту луну, эту Хакасию. А надзиратель мне всю дорогу заливал, какая у него рука счастливая. Дошли до вахты, он остался в режимке, я прошагал в спецчасть, а там казенно и холодно: распишитесь, вам отказано в помиловании. Даже минуты не заняла процедура. И снова шагай на вахту. Но что интересно? Я думал, меня тот же сват поведет обратно, — нет, шиш тебе, сиди и жди, когда будет конвой с оружием в 12-й барак или в жензону. Сюда я шел, можно сказать, свободный, а теперь я снова зека, впереди у меня тот же срок, и я вполне могу рвануть в побег от отчаяния. Сиди и жди, а там идет кино «Тахир и Зухра», мосол мой хитрил, шел и меня дурачил, а я уши развесил. Просидел я на вахте не меньше часа, еще двое подошли, какую-то бабенку заплаканную привели, и уже под автоматами двинулись мы по своим местам. Но то было первое мое прошение, тогда я еще года не просидел. А сейчас — третье. Вдобавок за меня неустанно хлопочут студенты, и адвокат, надо полагать, отрабатывает выданные ему в складчину три тысячи.
Вот и штаб, переступаю порог. Только не попался бы мне Дубарев. Я его прощу, конечно, через минуту-другую после того, как мне объявят… Вымытый, вылизанный коридор, почище, чем у нас в больнице. Не забуду я твои янтарные доски, на них мне сейчас даруют свободу. Я никогда больше не увижу таких чистых плах, на воле так не драят. Вежливо тук-тук, открыл двери, и с порога: «Зека Щеголихин, он же Писаренко, статья сто девяносто три, пункт семь «г», сто девяносто три, пункт четырнадцать «а», семьдесят вторая, часть вторая, срок восемь лет, по вашему вызову прибыл». Голос мой звенит, ем глазами всё, что вижу. Два стола, два зеленых офицера, один сейф и одно окно за решеткой. Стула лишнего нет, можно и постоять по такому случаю.
«Вам пришел отказ на помилование, распишитесь. Вот здесь».
Успел помечтать, пока шагал по лагерю, и то хлеб. Вечером я зашел к Феферу. По его мнению, российская интеллигенция считала ниже своего достоинства просить царя о помиловании. Она гордилась своей каторгой, своей жертвой во имя свободы. Сравнил хрен с пальцем, почтенный Александр Семенович, то просить царя-кровопийцу и угнетателя, а то обращаться к своему правительству, родному, плоть от плоти народа. Вы еще додумаетесь сравнить нас, клятых зека, с декабристами, с Добролюбовым и Чернышевским. Фефер желчно расхохотался на мою тираду и стал нести мерзавцев у власти, кровавых палачей с партбилетом в кармане. Но это он сейчас стол такой боевой, закаленный, а когда сел в моем возрасте, наверняка обращался к дорогому и любимому. Многие делали это тайком, а наяву бравировали, гонор давили, принято было как среди блатных, так и среди политических, показывать свою несгибаемость. И кто-нибудь молодой, наивный клевал на эту мякину, и у него слово не расходилось с делом, — это была трагическая фигура в лагере. Да и на воле тоже. Говорили о должном и требовали служения идеалу, хотя сами не служили и фразой охмуряли других. «Лучше рвануть в побег, чем унижаться перед палачами», — подвел итог Фефер.
Я ушел, и ночью, в том кратком промежутке между явью и сном, впервые подумал о побеге. Как раз сегодня вскрывали в морге гипертоника с двадцать седьмого года рождения. Бесславно отдал концы мой ровесник и будто наказ мне дал — бери судьбу в свои руки, иначе вот так и сдохнешь. В восемнадцать лет я пошел наперекор обстоятельствам и ушел от мерзкого майора Школьника, от болезни, от безнадёги, — я совершил подвиг. Если бы я смирился тогда и не рванул, то сейчас мои кости догнивали бы на Чирчикском кладбище. Я снова себя спасу, снова рванусь к смыслу, к цели. Если меня опять найдут, я все равно успею чего-то достичь, не буду таким простодырым, каким был перед Сухановой.
Всё недаром, говорили древние, все недаром! Решено — побег! Через подкоп. Знаю, откуда его начать, знаю, с кем. Теперь спать. Спокойной ночи, Женька, он же Иван. В скором времени у тебя будет третье имя.
Побеги у нас бывали. Я помню, как свистели пули возле медпункта в 12-м бараке, когда Цыганков замкнул провода запретки и пошел на рывок. Молодец, мужик, ловко сделал перемычку, и весь лагерь погрузился во тьму. Правда, поймали его на другой же день и завели новое дело. Я потом говорил с ним. Основательный парень, с характером, о сделанном не жалел. У него двадцать лет, отсидел он два и рванул. Ребро сломали при задержании, но у человека их двадцать четыре. Еще был побег в самые первые дни, когда я ходил на общие. В Ольгином логу строили жилые дома и трое на грузовике рванули прямо на оцепление и под грохот автоматной пальбы за какие-то секунды скрылись из глаз, только пыль осталась. Зека радовались удаче, расписывали подробности, гадали, где теперь счастливцы гужуются, один из них шофер, второй инженер-строитель из Прибалтики, у обоих по двадцать лет, а с ними старый вор из Ростова, у него два года. Потом дней десять спустя идет развод утром, двигаем мы бригада за бригадой в сторону вахты, там стоит Папа-Римский в кителе, с планшеткой и в черных перчатках. А сбоку возле запретки на сбитых досках лежат три трупа, причем один конец дощатого настила высоко поднят, как экспонаты лежат, чтобы идущие мимо зека хорошо их видели — шофёра, инженера и вора. У одного из них снесен был череп, вместо головы бурый пенёк из спекшейся крови, затылочная кость и нижняя челюсть. Лежали в рванье, в крови, в грязи, убитые ружейными выстрелами в упор. Папа-Римский кричал: «Р-равнение направо! Всем головы направо! Вот что ждёт каждого!» Идем, топаем, смотрим на живой, так сказать, пример, хотя и мертвый, жутковатое зрелище — три каких-то продолговатых месива из серой массы. Видел я трупы в анатомичке, в прозекторской, у них были руки, ноги, голова, черты лица, но здесь… Бригады шли мимо, бормотали матерки, зло острили. Вряд ли кто испугался, взял себе на зарубку. Когда думаешь о себе, такие примеры не действуют. Не может человек жить в неволе, не должен. Все настоящие герои бежали, взять хотя бы Жана Вальжана из романа «Отверженные». А граф Монте-Кристо? А сам Иосиф Виссарионович шесть раз бежал — и ничего, вождем стал, отцом и учителем. А мой дед Лейба? Нет, только бежать, вся история учит этому и география. Мы не рабы, рабы не мы. Хватит терпеть произвол, то тебе позволяют зачеты иметь, то их тебе спишут ни за что, — нет, братцы-кролики, мне пора кончать. Соберу компанию и начну подготовку. Первый, конечно, Волга, срок у него маленький, но он пойдет из принципа, как и положено вору в законе. Он будет рыть на ощупь, вслепую, как крот. Правда, есть опасность, рыть он совсем не будет, пошлет шестерок, а можно ли такое дело доверять, кому попало? Надо подумать. Вторым будет Володя Питерский — новая фигура в моем романе. 1 мая КВЧ закатила грандиозный концерт, особенно отличался один мастер на все руки, совсем незнакомый, отлично играл на аккордеоне, пел и плясал, клоунаду разыгрывал, сразу видно — талант и профессионал, по меньшей мере из Москвы артист или из Ленинграда. Он действительно оказался с Лиговки, Шурупов привел его к нам в санчасть, и мы быстро сошлись. Я удивлялся, почему другие не видят, не ценят исключительный его артистизм, я слов не находил от восхищения. А мне в ответ: в КВЧ других не берут. Володя ко мне привязался, думаю, потому, что я его оценил. Он вор с детства, но сходка разрешила ему пойти в КВЧ. Срок у него пятый или шестой, сам он со счета сбился. Отец его, совслужащий с портфелем, отдал его в Ленинградский ДХВД — Дом художественного воспитания детей, и дитя кое-чему там научилось, а доучивалось уже в колонии для малолеток и дальше по лагерям. Он и стихи писал: «Заметет метелями путь, где мы плелись, где в снегу под елями у костров толклись». Отлично рисовал, маслом писал, одареннейшая натура и добрейший малый, но несобранный, расхристанный, как многие очень талантливые люди. Умница, с хорошим вкусом, знающий, что прилично, что неприлично, понимающий, что и как надо делать, но в то же время делающий все по-своему. Если он человека не уважает, презирает, он может ему нахамить, нагрубить, оскорбить, дать по роже — всё, что угодно. Но, если он к тебе с почтением, то ведет себя как аристократ, — удивительное свойство многих блатных, между прочим. С хамом он вдвойне хам, а с порядочным он вдвойне порядочнее. Когда я сказал Володе о замысле, он сразу же меня озадачил: с Волгой лучше не связываться, за ним слежка будь здоров, могут нас накрыть в самый неподходящий момент. Хорошо, что я Волге не успел сказать. Будем копать вдвоем, начнем из-под корпуса КВЧ, здесь самое близкое место к запретке, за ней сразу начинается склон сопки и тайга. Главное — каж