24
Вечером пришел Фефер, усталый, сутулый, старый, с какой-то папкой в руках. «Завтра, Женя, освобождаюсь… — А вид, будто дали ему третий срок, свет свободы никак не озарял его угнетенный облик. — Давай посидим на прощанье. — Александр Семенович переложил папку из руки в руку, не желая класть ее на стол. — Не сплю. Каждую ночь хоть глаз выколи. Падла».
Скоро-скоро, Александр Семенович, будете вы изъясняться на другой фене, не скучно ли вам будет? Я провел его в физиотерапевтический кабинет. Оборудовали его совсем недавно и приказали мне заведовать, вдобавок ко всем моим прежним обязанностям. Собственно говоря, сам напросился, первым ринулся осваивать аппаратуру по золотому правилу: всё знать, всё уметь. Вета прислала мне толстенный учебник, где на первой странице утверждалось, нет в мире болезни, способной устоять перед физиотерапией. При нервах хорошо помогает дарсонваль, высокая тумба и сверху рожок вроде душевого, процедура так и называется — статический душ. Садишься под рожок, включается аппарат в сеть, и тебе на плечи, на спину идут разряды, они-то и создают спокойствие. Сначала мы на себе перепробовали, капитан Капустин заметил, у него даже волосы на темени стали гуще расти. И Светлана посидела, и Сашеньку я приглашал, блатные записались в очередь, у всех нервы, сидели истово, терпели, закрыв глаза. На Батумца так подействовало, что он рухнул с табуретки — заснул, всю ночь в карты шпилил. А потом вдруг как отрезало, ни один больной не показывается, в чем дело? Коля Гапон авторитетно заявил: «Падла буду, эти токи, как и рентген, влияют на половую силу. Бабу захочешь, а член будет на полшестого». Моментально слух облетел больницу, и клиентуру мою как ветром сдуло.
Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина нашего времени — над никелированными, сверкающими аппаратами склонились остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь, отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне, Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник. Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего, оплакивая жену, расспрашивал, где мог, — неужели это правда?.. В конце концов, дали ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут века, — вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года. «Только не Октябрь, а Февраль!» — негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество не имеет…»
Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? — пристал ко мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии — вот, пробовал на себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге артис.
Старики спорили постоянно — сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» — в этом весь Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу. Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его головы шлем — и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу, голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.
Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой, они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск, в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.
А сейчас ко мне пришёл Фефер, освобождается, но без радости, не знаю, чем его поддержать. Три дня назад доставили нам больного с гипертоническим кризом. Девять лет отсидел и сыграл в ящик в день выхода. Переволновался. Его ждут на вахте с документами, а он к нарам прирос, ни рукой, ни ногой и рот перекосило. Притащили в стационар, магнезию ему, папаверин с дибазолом, а он… В санчасти не говорят «умер» — экзетировал и в истории болезни пишем «статус экзитус» по-латыни.
«Александр Семенович, попробуем статический душ, успокаивает. Кончится ваша бессонница, будете засыпать на ходу». Посадил его на табуретку под рожок, включил аппарат, и Фефер, без того сутулый, в дугу согнулся. «Спокойно, Александр Семёнович, иначе не будет эффекта». — «Не сделай из моей плеши эффект пиротехнический, мне сейчас ни к чему, сука буду». — Однако выпрямился, отсидел процедуру и действительно успокоился, может быть, от страха. Но папку из рук не выпускает. Попросил закрыть дверь. «Покажу тебе без свидетелей свод былой деятельности зека Фефера». — На белой простыне он раскрыл папку. Аккуратные листы плотной бумаги и на них наклеены вырезки из газет и журналов, удивительно, как ему удалось собрать. На 1-й странице тушью проставлен 1934 год, когда он еще был на свободе. Сейчас ему хотелось соединить свое прошлое с будущим. Кем он был и кем он сможет быть. За годы заключения 19 авторских свидетельств на изобретения. Гулаг, оказывается, позволяет. «До лагеря у меня было всего одно изобретение, — сказал Фефер, — за него и сел». Читаю телеграмму наркома металлургии на имя Сталина, Молотова и Калинина о новейшем достижении молодых ученых Фефера и Лаврова по скоростной плавке деталей в любых, как в походных, так и в боевых условиях, что чрезвычайно важно для Красной Армии. На другом листе очерк о том, как два молодых человека с небольшим чемоданчиком в руках пришли в кабинет наркома Рабоче-Крестьянской Красной Армии и тут же на коврике выплавили нужную деталь для танка. Фефер демонстрирует, а Лавров дает пояснения — фантастика! Луганский слесарь Клим Ворошилов восхищён. Следующая вырезка из научно-популярного журнала, тоже об уникальности, важности работы молодых советских ученых. Еще статьи и сообщения из центральных газет, журналов на русском, на украинском языках… Я смотрю, листаю, можно сказать, саму историю. Зачем нужно было таких людей сажать? Лавров умер в лагере.
Кому тогда было выгодно сажать ученых?
«Если на тебя пишут кляузу, в ответ может быть два решения — дать ей ход или выбросить ее в мусорную корзину. Дали ход. А потом и кляузников пересажали. Схватка без победителей. Люди гибли за металл в Средние века, а сейчас гибнут бескорыстно, за идею всего лишь». — Он аккуратно переложил все листы справа налево и раскрыл серый конверт с фотокарточками. Вот он до ареста, молодой, черноволосый, с четкими чертами лица, воротничок, галстук, вылитый Чайльд-Гарольд. Сейчас он как местечковый еврей, носатый, губастый, сутулый, а тогда — американский киноактер, джентльмен удачи. Последней он показал фотографию молодой женщины. Большие глаза, короткая прическа, грустное умное лицо, взгляд в сторону и вниз, очень милая женщина. Я видел такую летом в пионерлагере среди женщин Шестидесятого.
«Надпись на обороте. Тем, кто в законе, я разрешаю». Фиолетовыми чернилами пером «86» с легким нажимом: «В память о днях, когда усталые сердца наши лихорадил призрак счастья. Зинаида Князева. Ухта, Север, 1943 год». У меня голова закружилась, тоска пронзила насквозь. Я не забуду ее облика и ее слов. Прекрасное лицо, прекрасные глаза, сколько же лет прошло? Девять.