Не жалею, не зову, не плачу... — страница 9 из 78

«Ты же толковый врач, у тебя золотые руки. Мы тебя расконвоируем, с воинской статьёй у нас почти все бесконвойные. Но сначала ты должен доказать свою сознательность. Трусливых чекистов не бывает. Ещё Дзержинский говорил: мы не берём в свои ряды, кого попало».

Вот так. Берут в ряды. И умный пошёл бы, а глупый отказывается. Дубарев не спеша курил, говорил и сквозь дым посматривал на меня. В моей угрюмой отчуждённости он видел пустой номер. Голос его леденел, взгляд стекленел, и мне, как ни странно, становилось легче.

«Я не смогу, гражданин начальник, поверьте! Мое дело лечить больных. Я этим занят круглые сутки, много читаю, письма пишу. Я закрываю глаза на всё плохое. У меня своих переживаний через край. Я не вижу у людей того, что вам нужно. Я не смогу вам помочь».

Дубарев ткнул окурком в железную пепельницу и покрутил из стороны в сторону, будто вошь поймал и — к ногтю её, к ногтю. Заговорил брезгливо, как с пустым, никчёмным человеком, заурядным лагерником. Связался с Волгой, дружка нашёл, а он неисправимый рецидивист, заядлый картёжник, главный заправила среди воров в законе. Но этого мало.

«Почему вы позволили вражескую сходку в больнице, когда зека Шурупов, изменник родины, пятьдесят восьмая, исполнял песню, содержащую глумление над Иосифь Виссарионычем? Почему вы, зека, Щеголихин, не только слушали, но и записали слова с клеветой на вождя? Вы намеревались распространять её дальше среди заключённых, используя своё положение врача санчасти». — Я замер, оцепенел. Как он узнал, если были там все в доску свои? Трое-четверо сидели в нашей маленькой комнате вечером в больнице. — «Вы показали себя ярым пособником изменника родины. Чтобы завтра вот здесь, — Дубарев постучал ребром хлипкой ладони по столу, — всё, что ты записал, от первого слова до последнего, лежало вот здесь! — Он повысил голос, разозлился всерьез. — Вместе с объяснительной, с какой целью ты записал и среди кого намеревался пропагандировать антисоветское клеветническое сочинение».

«Я ничего не записывал», — пробормотал я. Ох, как важно иметь опыт таких вот хамских встреч, допросов, нажимов и принуждений. Друзья мои далёкие, студенты-медики, смелые и отважные мои спортсмены, Ветка моя любимая, какой я беспомощный, разве таким вы знали меня?

Подбери сопли и скажи хоть слово, встряхнись! «Зачем вам новый сотрудник, гражданин начальник, если вы знаете больше меня? Какая вам от меня польза?» Дубарев взъярился, снова брякнул по столу костлявой рукой. «Почему не пресекли вражескую вылазку зека Шурупова? Почему не сообщили о сходке? Вы пособник фашиста, вам будет не только пункт десять, но и пункт двенадцать, групповая антисоветская агитация».

Я не сомневался, так оно и будет. Дубарев ничего не выдумал — был Шурупов и была песня о Сталине. Он пытается нарочно обозлить меня, чтобы я начал клепать в отместку. Кто-то донёс. Не мог же Дубарев понатыкать у нас тайные микрофоны и всё слышать, сидя за версту. А песня действительно звучала под аккомпанемент моего восторга: «То дождь, то снег, то мошкара над нами, орёт конвой с утра и до утра. Вы здесь на искры раздували пламя, спасибо вам, я греюсь у костра». Никто не стал её записывать, один я, хотя и так почти всё запомнил. Похоже, Дубарев забыл про хлебореза, поверил, что медики не виноваты, и мотал мне 58-ю. Блатные клялись, что зарплата у Кума с выработки, чем больше он намотает сроков, тем выше ему жалованье. А если сумеет пришить 58-ю, то его повышают в звании. Пора бы уже, до сих пор младший лейтенант. Я считал это враньём, юмором, но сейчас вижу, для злой хохмы есть основание, уж очень он заинтересованно вешал мне статью.

«Даю вам двадцать четыре часа на размышление, зека Щеголихин. Или ты честный человек, или уголовная сволочь, которая живёт по воровским законам. Завтра ты придёшь сюда в десять ноль-ноль, сдашь мне записанную вражескую песню и скажешь своё решение. Всё, иди».

Мне ужасно жалко стало своё прошлое с учителями и книгами, для другой жизни они меня растили. А теперь я жертва. И все люди моей страны жертвы. И кум этот несчастный в сорок лет с одной звёздочкой на погоне тоже жертва.

Я вышел. Солнце сияет, морозно, ясно. Смотрю на небо, на сопки, тайга совсем близко. Птицей бы стать, воробышком маленьким, любой твари жить легче. Но это ты так думаешь, а другие сами бегут с азартной кляузой, счёты сводят, зло своё на других срывают. Есть такие, что и в самом деле помогают разоблачать преступников. Есть и хитрецы, пообещают, лишь бы кум отстал, и увиливают. Только ты один не хочешь, не можешь, не желаешь. Зачем начальству такой зека несознательный, трудновоспитуемый? Дали тебе восемь лет — мало, судя по всему, не успеешь исправиться, нужна добавка для перековки. Дубарев раза три повторил: мы всё сделаем для твоей безопасности. Он считает, я боюсь расправы, пришьют стукача, и всё. Но я знаю, уверен, если бы согласился, никто бы меня не уличил, не расколол. Я бы всё сумел, я бы назвал донос донесением, рапортом, облагородил бы это чёрное дело. Я бы как мушкетёр, сразу нашёл, в какое дупло спрятать, каким почерком написать, какую миледи привлечь. Поиграть с жизнью, поиграть со смертью, это же интересно! Послал бы он меня в Соединённые Штаты разведать, какую они там бомбу сварганили, я бы секунды не колебался, хотя у них там стул действует с киловаттами.

Но только не здесь. Все мои предки, отец и мать, и деды мои, и бабки мои страдали как раз вот от Дубарева и его сподвижников, от партийцев, гэпэушников, энкаведешников. У меня в печёнках, в селезёнках сидит вся эта камарилья, хотя я забываю, слава Богу, и отомстить не мечтаю. Я был и остаюсь вечной жертвой доносов. Помню партийного Хведько в деревне Курманкаево, он заложил моего отца и деда в 35-м году, и пустил нас по миру. Дубареву важно заполучить такого, кому доверяют все, — и вольняшки, и зека, и политические. Но доверяют потому, что знают, я не продам.

Обидно всё-таки, когда кто-то тебя не любит и подробно о тебе докладывает. Досадно, что я не могу отомстить, только гадать буду, сколько мне намотают, хотя клятвы себе даю ничего не бояться и жить по-крупному. Как князь Андрей Болконский, из «Войны и мира», Печорин Лермонтова или Григорий Мелехов из «Тихого Дона», а также Павка Корчагин. Хотя Павка пошёл бы к Дубареву без приглашения, потребовал бы пистолет и перестрелял бы всех подряд, как блатных, так и политических.

Одни живут по писаному, другие, как им прикажут, третьи, куда кривая вывезет. Кто счастливее? А я не хочу жить как все, и не буду. Дубареву нетрудно было агитнуть кого-нибудь из политических, у них сознательность выше, многие из них жаждут доверия именно чекистского, советского, они собирают и помнят моменты, словечки, факты, когда лагерный кум назвал его, к примеру, товарищ или сказал что-то секретное, сугубо партийное, не каждому зека доступное. Своего рода сдвиг в психике. Если бросить сейчас клич но лагерю: кто готов жизнь отдать за Иосифь Виссарионыча? Первой ринется на зов именно 58-я. Кроме бандеровцев, конечно, и власовцев. Политическому, бывшему партийцу, даже во сне, хочется доказать, что он не враг, не японский шпион, никогда не был ни в правом блоке, ни в левом, он не позволит себе даже тени улыбки ни анекдот с душком. Я не знаю, как назвать этот синдром, пусть учёные-психиатры признаки соберут, обобщат и поставят диагноз. 58-я очень любит вспоминать, как уже после суда в тюрьме или на эвакопункте особого назначения, им была доверена та-а-кая работа, на которую вольных пускают после двадцати анкет. Или как он попал на урановый рудник, и ему подчинялись штатские с пропуском от самого Берия, — взахлёб рассказывают, на губах пена от гордости. Возможно, комплекс неполноценности, вколоченная в хребет вина и лихорадочный поиск самоутверждения. Скажи такому политическому, вы здесь по ошибке, вы настоящий коммунист, вы обязаны выводить врагов на чистую воду и корчевать деклассированный элемент, — и всё, человек мобилизован и призван. В одном спасение — не разрешают кумовьям формировать корпус стукачей из 58-ой. Впрочем, кто его знает, марксизм не догма. У старых большевиков было благородное отвращение к филерству, но ведь тогда был царский режим, а после революции они стали филерами чекистов.

Свежо, морозно, дышал бы и дышал. Смотрю на небо, может, Бога увижу… Смотрю на сопки, на тайгу, облака идут в холодной голубизне. Всё-таки всегда есть проблески, мгновения счастья. Меня, зверя, выпустили из клетки, и я уже дышу и надеюсь. Dum spiro — spero. Не трогайте вы меня, я ведь никого не трогаю, не гоню, не казню, наоборот, всем помогаю.

Кто скажет, что такое донос, биологическое явление или социальное? Стремление сожрать собрата явно зоологическое. Стремление поддержать порядок в лагере — социальное, хотя и с помощью той самой зоологии. Я не могу стучать на ту жизнь, которой сам живу, на самого себя не могу стучать. На таких, как я, можно положиться хоть кому. Хорошо это или плохо? Разумеется, плохо, а в условиях классовой борьбы — очень плохо и даже преступно. Я никого не выдам. Ни вора, ни политического, ни друга, ни врага. И Кума тоже не выдам. Я честен перед собой, а значит, и перед всеми. По нашим временам, я скучный. В романе таким делать нечего. Только преступление вывело меня из ряда вон, из строя серых…

Ветка мне пишет: «Тебе не дадут ходу, мой дорогой, давай будем ставить скромные цели. Ты веришь в партию и справедливость, я тоже верю в товарища Сталина, но на тебе будет чёрное пятно всю жизнь».

Угораздило меня родиться среди людей, тянет в небеса, как птицу, не зря я в юности хотел стать лётчиком. И летал уже, летал… Ладно, спустись на землю и глянь окрест. Ты должен быть справедливым, ты обязан подумать о тех, кто ждал Ерохина на свободе, — родители, друзья, может быть, жена, может быть, ребёнок, и вдруг известие. Кто-то должен отвечать за несчастье. Что ни говори, а Пульников виноват. Он очумел уже в ожидании свободы, плохо себя контролировал. Пусть бы делали вольные, тот же Бондарь с Глуховой, или отвезли в Абакан, там бы и кровь нашли для переливания. Как всё связано, скручено, перекручено…