Неадекват — страница 17 из 47

Петя говорит:

– Горизонтальное проявление себя является сутью мирозданья. Вселенской модой. Если у тебя нет возможности прилечь, то хотя бы сядь.

Сажусь. Не то чтобы против собственной воли, но опускаюсь на стул, еще хранящий тепло учительского зада. Петр подкатывает поближе, и я чувствую запахи клубники и свежих сливок, исходящие от его тела.

– Природе противна сама мысль о вертикальных конструкциях, – говорит он. Руки безумия ласкают мою шею, и я не могу понять, отчего так готов блевануть прямо ему на колени. – Позвоночник человека страдает, таская такую тяжесть, – говорит он, – потому что мать-природа отвергает даже самую незначительную мысль обо всем, что тянется к небу.

Я смотрю на черные покрышки его каталки. Мысленно зову капитана, сообщая, что обнаружил новый неопознанный объект. Черный: приятная на ощупь плоть рояля. Разбитое, выгоревшее дотла сердце.

Слушаю, машинально кивая.

– Дерево в итоге ложится на землю и гниет, – продолжает он, и я не могу понять, какого цвета у него глаза. – Горы опадают, сдуваются и превращаются в равнины, которые потом заливает вода. Прямоходящие умирают, растекаясь лужицами гноя, – монотонно бормочет толстяк, не отводя взгляда.

Если бы я мог, то подумал, что Петя пытается меня соблазнить. Неспешно, издали, завораживая одной лишь интонацией.

– Дома ветшают и рушатся, – доверительно сообщает он. – Все живое и неживое стремится к обращению в прах – финальную стадию любого существования. Наш удел – стать слоем пыли, ровным слоем пыли, покрывающей горизонтальную поверхность. Потому возлежание – культ, которому я поклоняюсь. И призываю тебя присоединиться.

Киваю и киваю, как фарфоровый китайский болванчик.

Перебираю учебники, стараясь не смотреть на часы. Сумасшествие – верная подруга всех живущих в этом доме – кружит по комнате, напевая беззаботную песенку. Петя был одним из первых, кто захотел отведать ломоть убитого пони.

– Когда я смогу отсюда уйти? – спрашиваю вежливо и мягко, чтобы не вызвали Себастиана.

Какое-то время он смотрит на меня. Будто оценивает, какую часть тела попросить приготовить на ужин. Клыкастые стены холла смыкаются вокруг нас, тягостно и неотвратимо.

Говорит:

– А оно тебе точно нужно, Денисонька?

И еще:

– Чего тебе не хватает? Мы ведь можем дать все – деньги, еду, одежду. Заботу и сопричастность к семье. Те, кто ругает золотые клетки, глупы и недальновидны – в них столько прелести…

И еще:

– Разве не сюда ты стремился всю свою жизнь? – Двигает пальцем по трекболу, отчего каталка сдает на метр назад. – Загляни в свою душу. Загляни в себя.

Затем уезжает, оставляя на надраенном паркете широкие полосы от шин.

Встаю, укладывая книги и распечатки в шкаф. Выключаю компьютер, сваливая в ящик стола шоколадки, отобранные у Колюнечки на последнем уроке. Заглядываю в себя, опасливо и тревожно.

Страха нет. Любой из живущих в усадьбе может отнять мою жизнь с той же легкостью, с какой Гитлер убил маленькую лошадку. Но страха нет. Есть лишь чуть заметная пульсация, которая бьется в такт с дыханием Особняка. Он манит. Он привязывает к себе навеки.

Но я все равно попробую сбежать.

Вернуться и исправить

Конец весны настоятельно намекает, что я должен готовиться к смерти.

Об этом шепчут яблони, чьи ветки отягощены бременем набухших почек. Об этом напевает ветер, врывающийся к нам за островерхую ограду из свободного мира, где асфальтовые дороги раскинулись на все стороны света. Об этом монотонно бубнит тяжелый майский дождь. Барабанит по жестяным подоконникам, наблюдая за тем, как я волочу по комнатам Особняка тяжелый профессиональный пылесос.

И говорит:

– Ты здесь умрешь.

Даже если и так.

Я никогда не боялся отправиться на тот свет. Вернее, не боюсь уже давно.

При моем-то образе жизни? Ха!

Мы всю жизнь ходим по краю. С самого детства, с первого гвоздя, впившегося в пятку, с первого пореза бутылочным стеклом на берегу речки. С дебютной самостоятельной вылазки во двор многоэтажки от смерти нас отделяет лишь случайность, именуемая удачей или благоприятным стечением обстоятельств. Отделяет тех, кто выжил, остальные не в счет.

Все детство мы забавляемся с Костлявой.

Бросаем в костер патроны от мелкокалиберной винтовки, наворованные в тире ДОСААФ. Разговариваем с незнакомцами. Доверяем взрослым в милицейской форме. Открываем двери, не спросив «кто там?». Лазаем на руках по краю девятиэтажки, бахвалясь перед девчонками. С тройным сальто сигаем в глубину карьера, где мутная холодная вода прячет острые бетонные сваи. Швыряем с обрыва старые кинескопы прямо под колеса проезжающих машин. Воруем малину с окрестных дач, даже не подозревая, что добрый дедушка-сосед спрятал в траве несколько медвежьих капканов. Пробуем незнакомые таблетки. Катаемся на сцепках поездов и трамваев. Смешиваем химикаты. Пьем технический спирт. Шаримся по брошенным стройкам.

Что меняется, когда человек взрослеет? Ничего.

Разве что риск становится более взвешенным. И то лишь у тех, кто намеренно собрался повзрослеть, отяжелеть, прижаться к земле. Остальные продолжают буйный танец, каждую секунду способный вытряхнуть душу из омертвевшего тела. Бухими купаются или садятся за руль. Пробуют наркотики. Прыгают с крыш, привязанные жалкой резинкой. Дерутся с дагестанцами в ночных клубах. Перебегают дорогу в неположенных местах. Грубят незнакомцам. Летают на несертифицированных дельтапланах. Катаются на крышах электричек.

Вся наша жизнь – поиск адреналина.

Который не что иное, как химический эквивалент желания поскорее сдохнуть.

Спасибо, мистер Фрейд, теперь я могу идти?..

Я не боюсь умереть в этом доме. Так почему в свои тридцать с хвостиком должен волноваться о смерти больше, чем тогда – пацаном, взрывающим самопальные бомбы из селитры и натертого напильником магния? В конце концов, от страшного финала не сберегают и самые внимательные ангелы-хранители…

В подвал входит Эдик.

Откладываю книгу, вбрасываю ноги в новенькие тапочки и решительно иду наперерез. Он останавливается, глядя на меня, будто на дохлого енота в мусорном баке.

Мерзкий оценивающий взгляд, очки поблескивают.

– Вчера вертолет мальчика летал без батареек, – тихо говорю я ему, подойдя так близко, насколько позволяет брезгливость. – Это нормально?

Протягивает мне дорогую сигарету. Жест великодушный и высокомерный в равной степени.

– Понятие нормы растяжимо, – отвечает он, и кожа на скулах натягивается, выдавая замешательство.

Манит за собой.

В молчании выходим из общей комнаты в коридор. Приоткрываем внешнюю подвальную дверь, впуская в бетонную кишку прохладный весенний воздух. Нас провожают сразу несколько взглядов, заинтересованных, настороженных. Чума, читающий коммунистическую газету, приспускает очки на кончик острого носа и смотрит так, будто мы со старшим слугой отправились жарить друг друга в подсобке.

– Кто-то считает нормой воображаемого друга, – говорит Эдик, потирая гладкий подбородок. Удивлен, что он вообще решился продолжать разговор. Но терпеливо жду объяснений. – Например, говорящего кота, прибывшего из волшебной страны в полосатом колпаке.

Вспоминаю нестареющую историю доктора Сьюза.

Вспоминаю, как взрослые не верили в россказни Малыша про летающего обжору.

Такое бывает только в сказках.

Такое бывает только в сказках?

Выдыхаю терпкий и легкий сигаретный дым.

На его полупрозрачный столб натыкается ошалелая весенняя бабочка. Дергается, взмывает вверх. Размышляю о том, как только что не впустил ее в дом. Уберег от смерти, монотонной долбежки в окно, сам факт существования которого она не воспринимает. Спас от отчаянья – видеть мир за границей, но не иметь возможности выйти в него.

Я, намеренно губящий себя никотином, этим самым сохранил чью-то крохотную короткую жизнь. Вспоминаю, что еще не так давно сам был такой же бабочкой. И начинаю жалеть, что не позволил крылатой красавице влететь внутрь…

Эдик морщится, словно ему наступили на яйцо.

Ни он, ни я восторга от беседы не испытываем. Но продолжаем курить на пороге, как два старых приятеля. Обычно старший слуга немногословен и держится так, будто остальные обитатели подвала – люди низкого сорта. Но если уж открывает рот, слушать обязаны все. И ведь, черт побери, именно я задал вопрос…

– Я знаю историю про двух подростков, которым повезло знать такого воображаемого друга, – говорит он в своей привычной неспешной манере. – Судя по найденной после шерсти, вроде как кота, как в той американской сказке. Когда кот появился в квартире, дети даже смогли немного с ним поиграть. Построили домик из стульев, одеял и подушек, посмотрели диафильмы, пощелкали пистоны…

Вспоминаю тяжелые шаги по коридору.

Вспоминаю страх и мочевой пузырь четвероклассника, ужавшийся до размеров спичечной головки; схлопнувшийся сам в себя, будто черная дыра или как-там-это-называется у астрофизиков. Сведенный судорогой жуткой боли, не дающей дышать.

Я не хочу возвращаться в свое детство. В мир, где все кажется простым и прекрасным. Не хочу. Даже несмотря на то, что крохотный Денис не мог даже предположить, что в городе существуют места вроде Особняка…

– Но совсем скоро, еще до прихода родителей, – продолжает Эдик, глядя в майское небо, – обоим предстояло убедиться, что из страны сказок к малышам приходят не только добрые шалуны, наводящие беспорядок и исчезающие до возвращения взрослых с работы.

Он замолкает, гася сигарету о шершавую серость бетонной стенки. Заворачивает окурок в белоснежную бумажную салфетку и прячет в карман штанов. Хочет уйти, но я останавливаю его взглядом. Мы слышим, как внутри Чумаков шутливо спорит с Виталиной Степановной.

Спрашиваю:

– Ты веришь, что детей убил воображаемый кот?

Отвечает:

– А кто сказал, что их убили? Он их забрал. – Глядя сквозь маску Эдика, можно заметить, что это очень усталый, я бы даже сказал – изможденный человек. Интересно, мы тоже выглядим такими в его глазах? – Забрал из наглухо запертой квартиры. А теперь вспомни про батарейки. И подумай, где пролегает твоя призрачная граница нормальности…