Он добавляет, словно оправдываясь:
– Ты чистый, Диська.
– Ты многого обо мне не знаешь…
– Да кому ты лечишь? – Валек морщится. Отмахивается портсигаром, бросив на стену яркий блик от прикроватного светильника. – Думаешь, я грязи человечьей не видел? Чистый ты, дурень. Ломаный, изуродованный внутри, но чистый…
– Поэтому ты и выбрал меня в качестве исповедника?
– Наверное… – Старик – а теперь он выглядит именно стариком – вздыхает, его плечи поникают. – Тянет меня к тебе, Диська. Словно судьбой нам было предначертано. Ничего поделать не могу с этим…
Отвечаю спокойно и размеренно, стараясь не выдать бушующих внутри эмоций:
– Глупо. Судьбы не существует. Не существует ни причин, ни следствий.
Он не слышит. Вскидывается, что-то вспомнив, и снова открывает рот:
– А еще я мальчишку того не тронул! Помнишь, рассказывал?
Я замираю. Каменею. Сливаюсь цветом с простыней и пододеяльником, на которых полулежу. В моих венах лед. В моей голове пустота, в которую можно кричать, будто в бездну.
Чума проводит пятерней по редким волосам.
– Немного дел хороших в жизни совершил. Но может хоть эти зачтутся? – Его глаз дергается в нервном тике, лицо бледнеет, на нем выступают порезы от бритья и сыпь на шее. – Не знаю, что было это – сострадание или белила все те же… Побродил по квартире его, перед дверью туалетной постоял. А потом развернулся и ушел. Не смог. Жалел сначала, за слабость себя упрекал. А теперь горжусь…
Влажными воловьими глазами он смотрит в мои – сухие, словно чилийская пустыня Атакама. Стискиваю зубы, чтобы не застонать. Левой рукой впиваюсь в собственное бедро, чтобы болью щипка изгнать неудержимое желание броситься на Чумакова и превратить его лицо в пурпурную кашу.
– Как думаешь, Диська? – похожий на заводную механическую шкатулку, повторяет Валентин Дмитриевич. – Зачтется мне? Смогу хоть часть грехов искупить? Ну, если вдруг доведется… как Санжару…
Я подаюсь вперед. Преодолеваю отвращение. Собираю в кулак всю силу воли, всю ярость и злость, все осознание его только что произнесенных слов. И говорю:
– Ты верующий, значит?
От неожиданности Чумаков снова вздрагивает. И даже тянется под майку, чтобы показать алюминиевый крестик на льняном шнурке. Замирает, вдруг увидев что-то в моих глазах, а я продолжаю:
– Тогда тебе будет интересно кое-что узнать.
И добавляю весомо, размеренно, не позволяя ни отвести взгляда, ни перебить себя:
– Самая коварная ловушка христианской религии состоит в том, что она декларирует возможность прощения. Как высшего, небесного, так и вполне обыденного, земного. Эта приманка, словно мираж в пустыне, манит к себе слабых. Всех тех, кто готов поверить, – вот сейчас я совершу грех… совершу самое страшное преступление в своей и чьей-то жизни. А потом покаюсь, и меня простят.
Глаза Чумакова стекленеют. Он замирает, как бандерлог под гипнотическим взором сказочного удава.
– Это – чудовищное заблуждение, – шиплю я, уже не заботясь, что разговор могут услышать Пашок или Виталина Степановна. – Никакого прощения нет. До самого конца – каким бы он ни оказался, физическим или духовным, – ты будешь нести груз совершенных поступков. Нести, пока он не раздавит тебя в лепешку. Эхо свершений и достижений будет отдаваться в твоем сердце и в этой жизни, и в последующих, если таковые возможны. И может быть, когда-нибудь ты поймешь, как жестоко был обманут, а прощения – не существует.
Кажется, Валентин Дмитриевич седеет. Как на ускоренной перемотке в будущее.
Словно духовные белила, о которых он только что распинался, вдруг стали просачиваться сквозь кожу его головы, от корней подкрашивая редкие пшеничные волосенки. Челюсть опускается, но изо рта не вырывается ни звука.
Я безжалостно улыбаюсь.
Не могу избавиться от ощущения гадливости собственного поступка. Но и с улыбкой ничего поделать не могу. Лыблюсь все шире и шире, не спуская с него взгляда. Торжествую и презираю одновременно. И потому, упивающийся запретным, совершенно не замечаю, что надлом в моей душе становится все шире…
– Вот значит как? – хрипит Чумаков.
Поверил! Пусть на миг, пусть на долю мига, но он поверил мне. Поверил в то, что не найдет прощения – ни в этом мире, ни в каком-либо другом. От ужаса, охватившего Чуму в этот мимолетный момент, я испытываю множественный тантрический оргазм.
Лицо Валентина начинает менять гримасы.
Вот на нем застывает одно выражение, но уже через миллисекунду оно сменяется совершенно иным, чтобы уступить третьему. И сколько бы их ни было, я даже мельком не вижу раскаявшегося и потерянного старика, стоящего на грани полноценного искупления.
Сквозь тонкую желтоватую кожу я ухватываю только истинные обличья этого человека. Самые разные, но все они – плоть от плоти Валентина Чумакова: хладнокровный убийца, насильник, бандит, наркоман, матерый уголовник и жулик, человек без принципов, волк в человеческой маске, пиявка, безмерно затянувший существование ленточный червь…
Он ужасен. Многократно ужаснее существ, притаившихся в недрах дома над нашими головами. Многократно ужаснее диктаторов, преследующих некие общие, признаваемые объективными цели. Многократно ужаснее испытаний нового оружия, способного сохранять жизни целых народов…
Паладин энтропии скалится, вдруг потеряв последнее, что связывает его с человеческим родом. Рывком встает и уходит прочь.
Тяжело откидываюсь на подушку.
Сил нет, будто пробежал марш-бросок. Эмоций нет. Чувств нет.
Я отмщен, но раздавлен. И в очередной раз осознал, что больше не хочу…
Люди, живущие рядом со мной, многим страшнее тварей, пришедших в наш город из алтайского прошлого. Именно так я думаю о тех, с кем коротал время под сводами душного подвала. Именно так я думаю о тех, с кем жизнь сводила меня снаружи. Мой ментальный бомбардировщик сбит, горит и падает. Мысленный твиттер заблокирован, как и страницы в социальных сетях. Я больше не различаю цветов.
Поднимаюсь с кровати, не совсем понимая, что делаю.
Следующее, что помню – Пашка, с воплями выдирающего из моей руки окровавленный кухонный нож. Марину, пытающуюся перетянуть разодранное запястье полотенцами и собственным фартуком. Виталину Степановну, деловито вставляющую в швейную иглу тонкую капроновую нить.
– Так ведь все пуговицы на месте, – невпопад говорю я старухе, и та дружелюбно улыбается в ответ.
Теми же пальцами, что зажимали нос малышке, вливая в ее горло концентрат для чистки труб, она прихватывает края раны и начинает деловито шить. Пашок наваливается на плечи, прижимая меня к кафелю пола, а Марина вставляет в зубы хвост кожаного ремня.
План номер один сорвался, даже не будучи толком подготовлен.
Но красные муравьи, потоком выползающие из раны на моем запястье, нашептывают, что свой запасной сценарий я обязан подготовить куда более предметно…
Мне сказал дом
Я не верю во фразу «самое дно».
Потому что хорошо знаю – если тебе кажется, что ты упал как нельзя ниже, жизнь тут же преподнесет очередной сюрприз, показав всю бездонность колодца. Его многоэтажность, один потайной уровень за другим.
Раз уж начал падение, остановить его практически невозможно.
Тем ужаснее то, что я собираюсь сделать дальше.
Ощупав тесноту вертикального тоннеля, в который рухнул, беру лопату и начинаю копать. Сквозь твердое земляное дно, сквозь булыжники остатков человечности и керамические осколки сомнений, которыми я больше не дорожу. Еще глубже, еще ниже, туда, где никогда не гостит солнечный свет. Откуда совсем не видно звезд.
Закапываю себя заживо, но понимаю – для задуманного мной других способов нет…
Пока не зажила рана на руке, я снова отстранен от занятий с Колюнечкой.
Тот переживает, капризничает и все время пытается найти возможность встретиться со мной во дворе или коридорах дома. Послушно болтаю с ним о ничего не значащей ерунде. Даже угощаюсь его конфетами. А затем приходит Гитлер. Глядит на меня, как на пустое место, и уводит мальчишку прочь…
В такие моменты мне начинает казаться, что он не доверяет запаху крови, способному пробиться через бинты повязки. Словно опасается – если Себастиан вообще способен чего-то опасаться – что щенок одуреет и бросится на меня, впиваясь губами в шов. В такие моменты мне начинает казаться, что вживленное под кожу лопатки зелье покинуло меня при неудачной попытке суицида. Что, испачкавшись, я отчистился.
Вообще-то мне было не впервой…
Однажды я пытался сам. На рубеже размена третьего десятка, когда от романтической утраты чуть не треснуло глупое сердце. Когда болело так нестерпимо, что казалось – больше в жизни меня не ждет ничего путного. Так, по сути, оно и было… И все равно сейчас я нахожу тот поступок весьма идиотским. Уединившись в одной из комнат частного дома, где мы делаем первые робкие шаги в познании дурмана всех мастей, я закидываюсь целым коктейлем колес. Запиваю водкой. Осознанно и обреченно, как и любой слабак сопоставимого возраста.
Откачивают.
Затем следуют попытки чуть менее осознанные, но еще более неизбежные – от передозов, едва не оборвавших тонкую нить моего беспорядочного и асоциального существования. Один раз спасает «Скорая». Второй – добрые товарищи, не позволившие захлебнуться блевотой.
Еще несколько раз меня едва не сбивает машина. На трассе, конечно же, на много лет ставшей моим домом. Это, по сути, тоже неизбежность – знаю очень немного стопщиков, ни разу не побывавших под шинами и бамперами. И снова я выживаю, хотя считать лихачей с вырубленными фарами за шанс добровольно покинуть жизнь все же не привык.
У меня было немало друзей, знакомых, одноразовых приятелей и приятельниц, ушедших по личной воле. Или по воле героина, если угодно. По ним горюют, их оплакивают, их винят и прощают. Затем, вдохновленный наглядностью примера, кто-то даже завязывает, покидая компанию. Но большинство все равно возвращается к прежним занятиям, убивая свой мозг и тело любыми доступными способами. Единственное, что я запомнил с многочисленных поминок людей, часть которых знал только по прозвищу, – если откачали, обязан жить…