удожник. На картине Караваджо ноги еще не совсем безжизненные, персонаж умер в этот день – может, от эпидемии, от холеры, может, убили – кто знает? – человек, который тащит грязную тряпку, играющую роль гроба, просто делает свою работу. И вероятно, труп очень грязен, если даже священник, на заднем плане, поднимает в руке факел, смахивающий на толстую новогоднюю свечу, при этом одной рукой придерживая полу одежды, чтоб она не коснулась мертвеца. Тем не менее перед нами занавес, на котором держится сцена, – белая ряса или ночная рубашка: священника разбудили среди ночи, потому что убили какую-то большую шишку, или потому, что бедняк отбросил коньки после длительной агонии. Он читает молитву – рот полуоткрыт, глаза опущены, – но церемония будет краткой, очень краткой: удар ножа на улице, труп отправляется в мертвецкую, дом поспешно очищают от следов чумы, родственники выбираются из подвала, наложив в штаны от ужаса перед болезнью и, возможно, уже зараженные.
Кто знает: может, этот мертвец имеет какое-то отношение к матроне, изображенной на переднем плане картины, справа, возле тюрьмы, у грязного окна с решетками, откуда тянется к ней старик и сосет ее грудь. Накормить голодных, навестить заключенных. Эдакое сочетание крайностей, и Сусанна, которая совсем не похожа на Сусанну, обычно имеющую дело со старцами у других авторов.
Те – пышные, нежные блондинки, сливочные Сусанны с красивыми ротиками, в белых одеждах, на фоне алых и ярко-синих драпировок. А эта – вульгарная, с широко открытым ртом. Такая могла бы разозлиться на хозяина постоялого двора за то, что он отбил у нее клиента, послав паломника в гостиницу “Нептун”, а не к ней: она сдает комнаты в доме на площади и не стала ввязываться в соперничество лишь потому, что у нее на данный момент сиська занята; однако она потихоньку вытягивает ее изо рта арестанта – и до свиданья, она бросает этого слюнявого, сального старика, заглатывающего ее молоко, стоять у окна, а сама, с болтающейся наружу сиськой, бежит догонять паломника, чтобы устроить ему взбучку: да как ты мог уйти в эту чертову гостиницу, когда у меня самые лучшие комнаты в городе?!
Но покуда она еще стоит там, перед тюрьмой, одежда у нее не алая, не ярко-синяя, как уже говорилось, а желто-коричневая, грязного оттенка, она сливается с чернотой ночного переулка и оказывается последним, передним занавесом на этой сцене, в этом веерном и шумном театрике.
Даже у ангелов, свесивших вниз голову и рискующих сверзиться на мостовую, крылья как у голубей, и если кто-нибудь подстрелит их, у него будет дичь, которой он сможет подкрепиться сегодня вечером.
У них лица – как у детей этой матроны: один – еще пухленький малыш, у другого круги под глазами от голода, от усталости, от недостатка света, от тоски и от жизни, в которой нет места надежде на большие перемены. Их крылья в темноте бьются и шумят, как у птиц, помещенных в клетку и пытающихся выбраться из нее. Они, эти ангелы, спустились к людям, чтобы помогать и прощать, но выглядят так, словно упали с одного из балконов Черрильо: карабкались по перилам, но те сломались – и вот упали, падают, и неизвестно, поймает ли их кто-нибудь, потому что в противном случае они переломают себе кости.
И завершает полотно Караваджо образ Мадонны. В Пио-Монте, где картина находится по сей день, за нее щедро заплатили, ожидая чего-то более канонического, более святого. Там, конечно, не отвергли получившееся произведение: в Неаполе, как известно, творения Караваджо не встречали тех суровых моралистических отповедей, какие выпадали на их долю в других городах. Даже доминиканцы приняли “Бичевание Христа”, с кучей уродливых рож, с печальным Христом, с колонной, скрытой в непристойной тьме, и не стали возмущаться.
Однако в Пио-Монте выставили небольшое требование: коль скоро “Семь деяний” получились такими, пусть на них, по крайней мере, фигурирует Мадонна Милосердная, хотя бы где-нибудь в уголке, с краю.
И Караваджо поместил ее туда, вверху, над всем остальным, на верхнем ярусе, – волосы у нее уложены наскоро, не прикрыты накидкой, лишь ленточка чуть выше пробора, она похожа на крестьянку или на служанку в своем коричневом пальто, в каком ходят зимой, в сырость. В общем, эта служанка глядит вниз, в отвратительный переулок, щеки ее немного раскраснелись от недоедания, на лице – выражение терпения. Как у человека, которому много пришлось в жизни вынести: беды, унижения, утраты, расставания и смерти – и который вследствие этого все понимает, хотя и мало что может поделать. На руках у нее младенец, он кажется еще одним маленьким ангелом, но это светловолосый Христос, довольно-таки изящный, быть может, ребенок хозяйки. Он единственный едва заметно улыбается скорбной сцене, запечатленной художником, – может, потому, что еще слишком мал и ничего не понимает.
Тяжелые времена с привкусом металла – из него сделано точеное оружие дворянина, который, даже будучи добрым самаритянином, знает, что нужно защищаться: лезвие, разрезающее плащ надвое, грозно сверкает, и впечатление опасности, исходящее от него, нисколько не смягчается тем обстоятельством, что он выполняет доброе дело. Это год эпидемии в Венеции, а спустя пятьдесят лет ужасная эпидемия случится в самом Неаполе, и город опустеет, потеряет своих жителей и художников. Отец Караваджо, Фермо, умер от чумы, и мать его, Лючия, скончалась от той же самой болезни – по удивительному совпадению, быть может не случайному, они не только подарили жизнь живописцу чумы, но и поделились своими именами с пережившими чуму героями Мандзони, (в первой редакции, где Фермо еще не превратился в Ренцо).
В тот год погибает Рануччо Томмазони, и Караваджо, обвиненный в убийстве, бежит в Неаполь. “Семь деяний”, блистающие в полумраке на улице, расположенной поблизости от того переулка, где были задуманы и где спустя три года художник чудом избежит смерти от рук мальтийских наемников, – это искупление, портрет, театр, обвинение, смятение, уныние, стремительность, переход, голод и смерть. Немного найдется картин, столь точно характеризующих Неаполь и душу, которая на тот момент в нем обитала.
Так что, можно сказать, гений художника заключается в том, что он умел не быть педантом и создать творение, где собственно деяния милосердия едва заметны. В этом произведении нет спасения и нет приюта. Ну разве что тот приют, какой путник может получить в “Нептуне”, на улице Седиле-ди-Порто.
В окрестностях Санта-Мария-делла-Санита воздух полон арией Царицы ночи [55] . Рядом – улица Деи-Кристаллини, где сохранились римские катакомбы; благодаря своему названию, которое все целиком – преломление света, блестящие обломки, падающие на землю, она всегда напоминала мне о самых высоких нотах из партии коварной Царицы.
Подумать только: когда-то эта церковь была одной из самых красивых в городе и располагалась на просторной территории, принадлежавшей церкви. Потом пришел Мюрат, велел построить мост Санита, и монастырь вместе с прилегающими территориями ушел в прошлое. Весь квартал, по одному названию которого можно было судить о том, с какой целью он был создан [56] , превратился в кладбище. Тем не менее нет квартала более жизнерадостного и веселого, чем Санита. Однако вот уже три века здесь не ведутся работы по реставрации и реконструкции. Даже в Квартьери-Спаньоли они шли, а в Санита – никогда или почти никогда.
Если пройти через квартал Санита по улице Фонтанелле, мы придем к кладбищу Фонтанелле, к общему захоронению умерших от чумы, где, как говорят, покоится также прах Леопарди, несколько лет прожившего на улице Санта-Тереза-дельи-Скальци, являющейся естественным продолжением моста Санита. Что этот мост несет зло месту, в котором расположен, подтверждается одним символическим явлением: с него часто прыгали вниз самоубийцы. Властям даже пришлось оградить его решетками, которые стоят там до сих пор, – об этом писал Густав Херлинг.
В квартале Санита родился Тото. На улице Санта-Тереза, в квартире по соседству с домом Леопарди, во время войны жила семья моего отца. Двор примыкал к Археологическому музею, в окне даже удавалось разглядеть самую большую из сохранившихся античных мозаик, “Битву при Иссе”. Я снова случайно оказалась там по заданию газеты, вошла в старый магазинчик шляп и одежды и вспомнила, что мои бабушка с дедушкой часто туда захаживали. Сестра хозяина давала моему отцу частные уроки английского. Они живут в той же квартире, где жила после войны семья Чиленто. Я выглядываю из подъезда: “Битвы при Иссе” не видно, зато виден тот сад, откуда мой отец смотрел на “Битву при Иссе”. Забавно, как мы приближаемся и удаляемся от предметов и мест: игра линз, уменьшительных и увеличительных.
Старый магазинчик шляп, сад, где играл мой отец, Леопарди, линзы, которые приближают и отдаляют… Неподалеку от улицы Санта-Тереза, на улице Капители, расположен самый старый в Италии магазин оптики, “Оптика Сакко”. Всю жизнь я заказывала и переделывала себе очки в этом заведении, а до меня – моя бабушка, мой отец и мои дяди. Какие очки, какие линзы нужны, чтобы видеть наш город?
Очки из знаменитого рассказа Ортезе “Пара очков” виноваты в том, что я занялась писательством. Я, как резинка, растягиваюсь почти до площади Дель-Джезу, но потом снова устремляюсь в Санита. Улицы под мостом широкие, людные.
Когда я гуляю здесь с Паоло, становится очевидно, что он несчастлив.
В некоторых кварталах города он чувствует себя неуютно. Следит за тем, чтобы я не шла со стороны проезжей части, проверяет, по-прежнему ли мой бумажник лежит у него в кармане. Я смотрю на него с иронией. Я целыми днями брожу без него по улицам и поездам и рискую там отнюдь не только кошельком. Однако, как и сегодня, проходя по улице Фонтанелле, я боюсь не себе подобных и не настоящего. Мне не по себе, неуютно от ощущения узнавания. Я узнаю места и их значение.
Было бы гораздо проще вернуться домой, включить телевизор, открыть книгу. А на некоторых улицах, напротив, надо идти с широко открытыми глазами, хорошенько протерев очки. Улица Фонтанелле длинной змеей струится среди низеньких домиков. Снизу поднимается сильный запах отбеливателя, как это часто бывает в переулках. Влажный дух белья, развешенного на специальных белых и цветных сушках, защищающих вещи. Запах канализации, пропадающий после дождя.