Здесь как будто попадаешь в японский комикс, в Неаполь в духе “Бегущего по лезвию бритвы”: открыточное небо, косые зеркала бизнес-центра, ограда, полиция. Даже фургончики, с которых продают кофе с булочками, традиционное явление на Мерджеллине и на площади Муничипио, расставлены в порядке под охраной, перед ними – удобная площадка, где можно остановиться, а сами они бело-голубые, как цирковые шатры, с надписью “Кафе Торальдо”.
Какая-то синьора разговаривает с полицейскими: она хотела бы объявить по громкоговорителю об утере сумочки, в которой, по ее словам, находились лекарства. Она показывает им прижатый к груди кошелек, как бы говоря: я, мол, не дурочка держать в сумочке важные вещи. Полицейский объясняет ей, что громкоговоритель используется лишь в случае, если потерялись дети.
– Но как так? Если я плохо себя чувствую, я разве не могу попытаться найти сумочку?
Полицейский пожимает плечами: мол, таковы правила. Женщина и две ее дочери удаляются, продолжая рассуждать, пока возмущенные звуки их голосов не сливаются с общим гамом.
Между рядами одежды проплывает бело-голубое знамя Мадонны-дель-Арко: не настоящая процессия, а всего двое членов общины, в белом и даже не босые. Они пришли собирать барыши для своей мафии, с Мадонной на знамени. Полиция ни о чем их не спрашивает.
В начале второго, когда рынок уже закрывается, на автобусной остановке на улице Поджореале толпа, состоящая из женщин и детей, ждет автобуса. Все с белыми полиэтиленовыми пакетами, все улыбаются в предвкушении воскресного обеда.
А под конец, покидая эти огражденные участки неба, эти замкнутые воздушные пространства, нужно подняться на холм Камальдоли, или отправиться на площадку замка Сант-Эльмо, или в покои настоятеля монастыря Сан-Мартино. Здесь расположен нос города, здесь он дышит.
Я гляжу на Неаполь сверху и надеюсь, всякий раз надеюсь, что рисунок снова сложится воедино и его можно будет прочитать. А тем временем туристы и прохожие, заполняющие открытую галерею обители, играют в одну и ту же игру: пытаются разглядеть, где находится такая-то площадь, такая-то церковь, обнаружить свой дом. Все они ищут линии, маршрут, форму.
В эту точку города не добралась чума, как и в Каподимонте, хранилище красоты – картин, фресок на потолках, статуй.
Когда эпидемия 1656 года на две трети сократила население города, она убила целое поколение художников, учеников Риберы и Караваджо; одним из немногих выживших был Микко Спадаро, которого настоятель пригласил расписать своды и стены монастыря Сан-Мартино. Ни духовным лицам, ни светским не позволено было за все время эпидемии спускаться в город, и Микко, в числе прочих, оставался наверху и создавал свои произведения. В его фресках остался отпечаток города, увиденного с высоты, как и в его картинах, где Неаполь всегда предстает как единое целое: людные площади, но фигурки крохотные, гораздо важнее небо и перспектива. Массовые сцены, толпа, но ни одного дворянина, священника или богача на первом плане. Впрочем, Микко и сам происходил из народа: его отец был ремесленником, изготовлял мечи, и в семье весьма посмеивались над будущим художником за его склонность к живописи.
Чудом уцелел также Маттиа Прети, во время чумы писавший картины по обету. На него произвели такое глубокое впечатление тела, покойники, телеги, набитые трупами, что он бежал на Мальту и там начал работать так, как никогда прежде: только парящие в небе фигуры, серебряные плащи, луна, ясные летние ночи.
Воздушным городом Неаполь предстает перед нами в каждой церкви, где есть изображение ангела: высокая театральная фигура в Пьета-деи-Туркини на улице Медина, дрожащие и укутанные грозовыми облаками творения Луки Джордано на улице Трибунали и множество других, таящихся в темных церквях и на сумрачных картинах.
В Сан-Мартино, небесном граде, нашем Пекине – столице нашей Поднебесной, в воздушной галерее красуются кареты владык – легкая и изящная, принадлежавшая королеве, и величественная, грохочущая, которая когда-то возила короля. Все мы, по мере того как подрастали, мерили свой рост относительно их колес, поджидая момента, когда можно будет заглянуть внутрь, по ту сторону выпуклых стекол.
Две кареты без лошадей летят к заливу, словно две короны, мимо садов и террас монастыря, обителей фей, врываются в белоснежные коридоры и библиотеки, в комнаты, по которым гуляет ветер, в сакристию [75] , обшитую деревом, куда мы приходили детьми: в ней такое замечательное эхо, что даже шепот возвращается усиленным многократно, словно глас Божий.
А еще выше, в Кастель-Сант-Эльмо, на площадке, самый высокий и совершенный Неаполь рисует для нас фламандские, вытянутые перспективы, теряясь в вечной зеленоватой сини горизонта.
Наконец, можно отправиться в Кумы, на север, в пещеру, казалось бы, принадлежащую стихии земли, – однако на самом деле она воздушная. Это пещера Сивиллы, галерея трапециевидного сечения, лучи света, проникающие внутрь из любого окна или проема, устраивают здесь удивительную игру.
На самом деле Сивилла читала свои туманные пророчества по листьям, а потом сжигала их, возвращая растения воздуху.
На плитах вдоль лесистой дороги, ведущей наверх, к акрополю, к главному храму, высечены стихи Вергилия.
Во времена лицея мы в качестве игры переводили их; сегодня в моей памяти осталось лишь несколько фраз, и ветер уносит их к морю, по которому когда-то приплыл сюда Эней. Лишь волны и голубки, воркующие в туфовых ущельях. Акрополь Кум – это царство тишины, место для созерцания и размышления; он встречает мирных путешественников и рассказывает им о том, как каждый камень, если ветер очень долго его обдувает, постепенно становится воздухом.
Из муранского камня, из ветреного вулканического камня сделаны воздушные пути Неаполя.
6 В конце концов
В конце концов выяснилось, – говорит мне Лулу, – в конце концов выяснилось, что эти отношения были ошибкой. Она никогда меня не любила.
Голос Лулу в телефонной трубке журчит стремительно, нервно и кажется незнакомым: ведь она никогда не злится, никогда не бывает столь напряжена и не высказывается столь безоговорочно. Напротив, Лулу полна терпения и дарит его другим, из терпения она сделала культ. Она денно и нощно заботится о приемных родителях и мирится с этим. Мирится с тем, что не работает, хотя у нее есть диплом. Мирится с тем, что живет в Сан-Джорджо. И меня тоже терпит. Она – маленький Будда. Так в чем же дело?
– В конце концов… – повторяет она.
От этого выражения на меня веет чем-то кинематографическим – когда его произносишь, перед глазами как будто плывут титры: “В конце концов… the end [76] ”.
Чуть позже мне звонит еще одна подруга, Джулия, на сей раз из северного города, она тоже в приступе редкой откровенности решила сообщить мне, что “конец, балаган закрывается” – этот тип ее больше не любит.
И вдруг я понимаю, что в Неаполе есть концы для большого экрана, конечные станции, на которых с плеч сбрасывают груз, а в других городах, чуть более холодных, чуть более северных, когда что-то заканчивается, ярмарочные балаганы закрываются целиком.
Лулу в большой печали, она рассказывает мне свою историю. Окончания любовных романов всегда носят в какой-то степени эпический характер, а также таят в себе некоторую опасность, потому что могут подвигнуть на то, чтобы снова отправиться в путь.
Я слушаю ее, даю ей советы, утешаю, стараюсь вызвать что-то приятное в ее памяти (кстати, “память” и венчающие земной конец “поминки” – одного корня) и вдруг замечаю, что мыслями нахожусь далеко, в каком-то сумрачном месте, в театре или, может быть, в колодце, где плещется вода, а из темноты меня зовут Женщина-рыба и Банановая синьора.
Женщина-рыба – это не сирена, потому что у нее голова рыбы и тело женщины, и нет никакого раздвоенного хвоста, никакой изящной симметрии, и она молчит – как рыба.
Банановая синьора, напротив, привносит в атмосферу сумятицу, кричит, грохочет, продает: она продавала бананы на старом рынке на Пиньясекке, а теперь уже слишком стара и удалилась на покой, на балкончик над рынком.
Потом появляются еще Три колонки, пропитанные табаком, – торговки сигаретами, каждая стоит за старым деревянным ящиком (колонкой) с окошком, через которое обычно выливался горшок. Три колонки – превосходный греческий хор, и сейчас они вторят плачущей Лулу.
– Все кончено, кончено, кончено… – причитает Лулу.
И Три колонки тоже:
– Все кончено, кончено, кончено!
Я пытаюсь сказать подруге, что будущее есть всегда, даже вопреки нашей воле, но Лулу печальна и не слушает меня. Она осталась ни с чем, как и северянка Джулия, но разница в том, что Джулия, закрыв один эпизод, тут же откроет новый и станет лишь сетовать на собственную податливость (я сама много лет ею страдаю), а Лулу так и будут преследовать неудачи. Меня приводит в некоторое замешательство то обстоятельство, что, покуда Женщина-рыба танцует свой первобытный танец, Банановая синьора торгует, а Три колонки поют “J’ai deux amours, mon pays est Paris” [77] , Лулу плачет, а будущее исчезает в отнюдь не эпическом чреве унитаза, на мой балкон возвращается лето во всем своем блеске и великолепии.
Стоит октябрь, а кажется, будто на дворе август. Море, как со стороны Баньоли, так и возле улицы Караччоло, похоже на отполированное зеркало. Небо ясное. Я могу отключить телефон, выйти на балкон и позагорать. Или же спуститься к консьержу и поболтать с ним.
Я – часть счастливого животного, бездумно растянувшегося на солнце, которому наплевать на смерть и на расставания, на боль и на тяготы. Оно загорает в середине октября – и ему этого достаточно.
Я спрашиваю себя, в каком органе живу. В каком участке тела, в какой частичке жабр, если это рыба, или печени, если это свинья, или кишечника, если это овца, я обитаю? Звонит домофон. Я его игнорирую.
Я нахожусь на животе. Брюхо города обдувается воздухом, город дышит, и мы поднимаемся вверх и опускаемся вниз вместе с ним. Полдень, и Неаполь – по крайней мере, его брюхо – не обременяет себя работой. Он наслаждается жарой.