Неаполе.
И здесь историки расходятся во мнениях.
Одни говорят, что под жарким июльским солнцем у молодого вожака само собой произошло помрачение рассудка.
Другие утверждают, что раскрытие заговора, имевшего целью не только убить его самого, но еще и принести в жертву бо́льшую часть населения Неаполя, вселило в его сердце ярость, утолить которую могла лишь кровь.
И, наконец, некоторые заявляют, что какое-то зелье, посланное вице-королем предателю Дженоино и подмешанное к вину, выпитому Мазаньелло, ударило ему в голову и произвело на него то же действие, что и гиппоман на Калигулу.
Бесспорно, однако, что после этого покушения на его жизнь Мазаньелло, казалось, обрел душу, совершенно отличную от той, какая была у него прежде. Он был всего лишь прозорлив, а стал подозрительным; он был справедлив, а стал пристрастным; он был строг, а стал жестоким.
Он приказал возвести высокий помост посреди всех этих отрубленных голов и оттуда обращался с речами к народу, настраивая его против знати. Он приказал не только всем простым людям, но и дворянам при первых звуках набата браться за оружие и выходить из дому, и предписал всем обитателям Неаполя, не исключая и духовных лиц, с наступлением вечера освещать свои окна и зажигать на улицах лампионы. Ни под каким предлогом ни один дворянин не имел права покидать город; под страхом смерти запрещалось снабжать продовольствием вице-короля, и, наконец, за голову князя ди Маддалони была назначена награда в тридцать тысяч скудо.
Мы забыли сказать, что церемония, собравшая вместе вице-короля, архиепископа и Мазаньелло, была прервана и герцог де Аркос, опасаясь, как бы с ним не расправились, если его заподозрят в сговоре с разбойниками, воспользовался смутой, вызванной покушением на Мазаньелло, которое повлекло за собой столь страшные кары, и вернулся к себе в крепость.
Тем временем архиепископ употребил все свое влияние на то, чтобы уберечь виновников от кинжалов лаццарони, однако все его усилия оказались тщетными, настолько велико было ожесточение народа, и все, что он смог сделать для этих несчастных, это исповедать их и дать им отпущение грехов in articulo mortis.[5]
Неаполь напоминал крепость: на всех его улицах были возведены баррикады, более ста тысяч человек находились под ружьем, однако вечером того самого дня, когда пролились реки крови, когда возбуждение бунтовщиков превзошло все потуги человеческого воображения, в городе царило полнейшее спокойствие, все торговые лавки были открыты, ни одна женщина не была обесчещена, ни один безвинный не был убит, ни одна вещь не была украдена; монастыри, послужившие убежищем для разбойников, были подвергнуты обыску, но не разграблены; дворян держали под подозрением, их ненавидели, им не давали шагу ступить, но над ними не издевались.
Мазаньелло, выказывая лихорадочную активность, к которой начало примешиваться исступление, бывал повсюду, то с высоты трибуны обращаясь с речами к народу, то раздавая беднякам деньги, отнятые у предателей и разбойников, подбадривал робких, обуздывал отчаянных.
Стоило ему сказать толпе:
— Разрушьте этот дворец!
И дворец тотчас же исчезал, словно по мановению театральной волшебной палочки.
Стоило ему сказать:
— Тише!
И сто тысяч человек тотчас же смолкали.
Такое могло бы показаться сказкой, если бы все историографы — как те, что доброжелательны к нему, так и те, что враждебны ему, — не были согласны между собой по этому поводу.
На другой день (это был уже пятый день власти Мазаньелло), на рассвете, уведомленный о том, что ночью в город тайно проникли разбойники, он отдал приказ, устанавливавший, что ни один мужчина, кто бы он ни был, не вправе носить ни плаща, ни тоги, ни какой-либо другой одежды до пят; что женщины, по тогдашней моде носившие огромные фижмы, должны отказаться от них и носить очень короткие и облегающие жакеты; требование было нелепым, но ему неукоснительно подчинились, ибо все незамедлительно скинули с себя привычную одежду: кавалеры — плащи, судьи — тоги, священники — сутаны, женщины — фижмы, и прелаты, сановники и даже архиепископ, повинуясь лаццароне Мазаньелло, согласились надеть сюртук.
Дворяне получили приказ сдать оружие и послать слуг, без которых они могли обойтись, нести караул.
Был введен налог на продовольствие — небольшой, но все равно налог, и никто не возроптал.
Каждое его распоряжение исполнялось, словно веление Небес.
Испытывая острый недостаток продовольствия, вице-король не мог продержаться в крепости долго. После того как Перроне понес кару, а его разбойники были истреблены, герцогу уже не приходилось надеяться на разлад между Мазаньелло и его приспешниками. Так что он прислушался к советам архиепископа и вновь заговорил о мире.
Он написал письмо архиепископу, поклялся ему на Евангелии, что непричастен к предательству князя ди Маддалони, обязался выдать неаполитанцам любого разбойника, который попадет в его руки, и, наконец, предоставил архиепископу все полномочия для того, чтобы заключить мир с народом.
Кардинал немедля вызвал к себе Мазаньелло и его советников, Дженоино и Арпайю, сменившего Перроне, зачитал им письмо вице-короля, взялся действовать от его имени и в самом выгодном свете выставил в глазах Мазаньелло готовность знатного вельможи снизойти до переговоров с ним на равных.
То ли потому, что это и в самом деле польстило гордости Мазаньелло, то ли потому, что власть уже утомила его и помутила ему разум, то ли, наконец, потому, что предатель Дженоино имел на него достаточное влияние, чтобы склонить его к своему мнению, но, так или иначе, мирный договор, предложенный архиепископом, был заключен и подписан с одной стороны вожаками народа, с другой — герцогом де Аркосом, а затем и государственным советом.
Весть о заключении мира тотчас же разнеслась по городу и вызвала у его жителей великую радость. Договор должны были зачитать в четыре часа пополудни на Рыночной площади, и народ, издавая ликующие крики, повалил туда толпами. Дженоино, еще ни у кого не вызывавший никаких подозрений, во всеуслышание заявил, что люди, наконец, добились того, чего они со времен герцога де Осуны тщетно требовали. Ликование было всеобщим, из всех глаз лились слезы радости. Народу казалось, будто перед ним открылись врата рая.
Ну а кардинал, обсуждавший с Мазаньелло статьи договора, открыто сказал, что у него сложилось впечатление, будто он вел переговоры не с нищим рыбаком, а с человеком, обладающим задатками министра.
Когда договор был подписан и обнародован, архиепископ призвал Мазаньелло нанести визит вице-королю.
Мазаньелло удивленно посмотрел прелату в лицо.
— Но ведь нанести визит вице-королю, — промолвил он, — означает отдать свою жизнь в его руки.
— Но если я дам вам слово, что вашей жизни ничего не будет угрожать, вы пойдете? — спросил архиепископ.
— Я пойду и без этого, — гордо ответил Мазаньелло, — ведь, встав во главе народа, я уже принес в жертву свою жизнь.
Однако без препятствий не обошлось. Мазаньелло ни за что не хотел расставаться со своими холщовыми штанами, рваной рубахой и красным колпаком.
Архиепископ дал ему понять, что в таком виде идти к вице-королю нельзя.
— Хорошо, — промолвил Мазаньелло, — чтобы нанести визит вице-королю, я облачусь так, как вам будет угодно, но затем надену свою прежнюю одежду.
В ответ архиепископ заявил, что Мазаньелло будет волен поступить по своему желанию, после чего тот согласился на все.
Затем он тотчас же приказал украсить двери и окна домов самыми дорогими коврами, как принято делать в праздник Тела Господня, более всего, по его словам, угодный Богу, ибо это праздник мира.
Мазаньелло принесли кафтан из шитого серебром сукна и привели ему самого красивого скакуна из конюшен архиепископа.
К великому удивлению толпы, он вскочил в седло так же ловко, как это мог бы сделать самый ловкий наездник, и, с обнаженным мечом в правой руке, занял место во главе кортежа.
Позади него следовал кардинал, по обе стороны кареты которого, тоже верхом и тоже великолепно одетые, ехали Маттео д’Амальфи, брат Мазаньелло, и Арпайя, его адъютант.
Дженоино, по причине его преклонного возраста, несли в портшезе, который двигался непосредственно позади кареты архиепископа.
За ними, замыкая шествие, следовали пятьдесят тысяч вооруженных людей, пеших и конных.
Сверкающее солнце изливало на землю горячие лучи, ликующий народ оглашал воздух радостными криками. Казалось, что праздник совершался одновременно на небе и на земле.
Мазаньелло приказал одному из сопровождавших его командиров объявить вице-королю о своем прибытии. В ответ вице-король заявил, что он чрезвычайно польщен оказанной ему честью.
Кортеж достиг крепости. Мазаньелло обернулся к толпе и жестом дал знать, что хочет говорить.
Тотчас же воцарилась та особенная тишина, какую один лишь Мазаньелло умел устанавливать.
Затем, выпрямившись в седле и подняв вверх меч, он начал свою речь:
— Возлюбленный народ! Мы должны возблагодарить Бога за возвращение нам свободы. Кто мог бы помыслить об этом? Кто мог бы поверить в это? Не кажется ли это сном еще и сегодня? И тем не менее это правда! Все это стало возможным благодаря отеческим заботам нашего досточтимого архиепископа, коему содействовала помощь Всевышнего, и именно им обязаны мы своим счастьем. Кто теперь наш повелитель? Отвечайте: «Господь Бог!»
И народ в один голос повторил: «Господь Бог!»
Мазаньелло продолжал:
— Но, помимо этого божественного повелителя, вы должны повиноваться Церкви, Филиппу Четвертому, королю Испании, кардиналу Филомарино и герцогу де Аркосу, вашему начальству.
Народ склонился в едином поклоне и в один голос повторил: «Мы повинуемся нашему начальству».
— Теперь, — снова заговорил Мазаньелло, — мы свободны от всякого гнета, иго сломано, налоги упразднены. Та сладостная свобода, какую даровал нам блаженной памяти король Фердинанд и подтвердил нам император Карл Пятый, восстановлена. Я ничего не прошу для себя и стремлюсь лишь к общему благу. Когда в начале наших законных действий монсиньор архиепископ, заботясь о спокойствии отечества, предложил мне пожизненный пенсион в двести скудо ежемесячно, если я постараюсь умиротворить вас, я безоговорочно отверг это предложение, сохранив, однако, к тому, кто его сделал, глубочайшее почтение. Если бы не настойчивые просьбы его преосвященства, если бы он не угрожал мне отлучением от Церкви, я ни за что не согласился бы сменить привычные для нас всех лохмотья рыбака, которые я ношу с детства и желал бы носить до самой смерти, на это одеяние, не соответствующее ни моему званию, ни моему положению. Как только наша свобода надежно утвердится, я вернусь к своему прежнему ремеслу, ничего не присвоив себе, никак не обогатив своих близких, и прошу вас лишь об одном: молитесь за мою душу, когда я умру. Обещаете?