Неаполитанские хроники — страница 18 из 90

Открыв дверь в коридор, он спросил:

— Вы ищете меня? Я здесь, любезный мой народ!

Но ни кротость, звучавшая в его голосе, ни ласковый тон его вопроса не могли разжалобить убийц. Все четверо выстрелили одновременно, а так как ружья у них были заряжены картечью, он упал как подкошенный, получив девять картечных пуль и успев произнести лишь одно слово:

— Неблагодарные!

Ну а поскольку он был еще жив, один из них добил его кинжалом.

* * *

Народ, узнав о смерти своего предводителя, не проронил ни слова сожаления.

Банальный страх был тому причиной? Или то было проявление неблагодарности и равнодушия?

Убийцы позвали мясника, который ударом топора отрубил Мазаньелло голову и насадил ее на конец пики; толпа видела, как эту голову пронесли по церкви, но ни один голос не призвал к мести.

Лишь протяжный гул пронесся над толпой:

— Он мертв! Он мертв!

И к этой жестокой, безмозглой и неблагодарной толпе вернулись все ее кровожадные инстинкты; часть самой подлой черни схватила несчастное обезглавленное тело и с радостными криками поволокла его по улицам, стремясь заручиться поддержкой тех, чьи дома она сжигала по приказу Мазаньелло. В конце концов это растерзанное, изуродованное, облепленное грязью и залитое кровью тело швырнули в какую-то яму, зиявшую между Капуанскими и Ноланскими воротами, а отрубленную голову — в один из городских рвов Неаполя.

Тем временем четверо дворян сняли со столба тело казненного дона Джузеппе, приставили к телу голову и ногу, отрубленные палачом, и похоронили его на глазах у того самого народа, что рукоплескал этой казни.

Вице-король сдержал слово, данное убийцам, и добросовестно выплатил им обещанную сумму. Радость его была столь велика, что он без разбора обнимал всех, кто приходил поздравить его с этим успехом. Он приказал выставить в соборе реликварий с кровью святого Януария и отслужить благодарственный молебен.

Брата Мазаньелло заключили в тюрьму, а тем временем посланные герцогом негодяи, набранные среди самого подлого простонародья, оскорбляли жену убитого, плевали ей в лицо и насмешливо называли ее «ваше высочество».

Однако открыто выказываемая вице-королем радость по поводу смерти Мазаньелло и оскорбления, наносимые его семье, открыли народу глаза. Вначале пошли разговоры о том, что вице-король не сдержит теперь ни одного из своих обещаний, поскольку нет больше Мазаньелло, который заставил бы соблюдать их; затем люди увидели, что хлеб, который стали продавать на другой день после убийства Мазаньелло, весит на шесть унций меньше положенного, и вспомнили, что Мазаньелло, этот строгий судья, приказал повесить булочника, чей хлеб имел недовес всего в две унции.

И Мазаньелло — предатель, бунтовщик — за одни сутки вновь стал тем, кем он был на вершине своей власти, то есть отцом народа и освободителем отечества.

Если бы хлеб весил на одну унцию больше положенного, а не на шесть унций меньше, то о Мазаньелло, возможно, и не вспомнили бы.

Однако судьба распорядилась иначе: отрубленную голову вытащили изо рва, где ее грызли псы, а тело — из грязной ямы, куда его швырнули; то и другое отмыли, обсушили, надушили, голову приладили к телу и дошли до того, что стали прикладываться губами к рукам и ногам покойника, словно к мощам святого.

Все вспомнили, как он дважды предсказывал свою преждевременную смерть и неблагодарность народа; заговорили о том, что Бог наделил его пророческим даром, терли четки о его тело и кричали:

— Блаженный Мазаньелло, святомученик, молись о нас!

В тот же вечер по городу разнесся слух, будто в ответ на эти восхваления покойник поднялся на ноги и благословил народ.

И тогда встал вопрос о том, чтобы устроить в его честь пышное погребальное шествие.

Покойника поместили на носилки, покрытые златотканой парчой, набросили на него королевскую мантию, голову его украсили лавровым венком, в правую руку ему вложили обнаженный меч, в левую — жезл главнокомандующего; восемь священников несли его на своих плечах, звонили все колокола, сто тысяч человек участвовали в этом шествии.

Герцог испугался. Тот, кто велел убить его, тот, кто велел отслужить благодарственный молебен по поводу его смерти, отправил для участия в погребальном шествии восемь своих пажей с факелами в руках и всех своих телохранителей, приказав воздать бедному рыбаку те же почести, какие полагаются военачальнику, павшему в разгар победы.

Погребальный кортеж вышел из церкви Санта Мария дель Кармине в восемь утра, проследовал по всем главным улицам города и вернулся в церковь около шести вечера.

Мазаньелло был погребен в церкви Санта Мария дель Кармине, и там ему установили памятник; однако простоял этот памятник всего девять или десять месяцев, и, когда герцог де Гиз, историю которого мы уже рассказывали, был изгнан из Неаполя, памятник разрушили испанцы, а останки мученика бросили псам, которым уже доводилось впиваться в них своими клыками.

Узнав о смерти Мазаньелло, барон де Моден, камергер герцога де Гиза, вместе с ним находившийся тогда в Риме, философски заметил:

— В течение всего трех дней его последовательно почитали как монарха, предали смерти как злодея и боготворили как святого.

В Неаполе можно отыскать, наверное, три сотни печатных книг о Мазаньелло и два десятка посвященных ему рукописей. Мазаньелло — герой неаполитанского народа, но при этом ему выпала честь через сто восемьдесят три года после своей смерти совершить Бельгийскую революцию.

В 1799 году на дверях церкви Санта Мария дель Кармине неожиданно появилась большая афиша со словами:

LAZARE, EXI FORAS! (Лазарь, иди вон!)

Это были те самые слова, какие произнес Христос, чтобы поднять из гроба брата Магдалины.

В ответ на такое заклинание лаццарони вышли из-под земли, но вышли лишь для того, чтобы убивать, резать и сжигать патриотов.

Никому в Неаполе, этому потомку Афин, неблагодарному, как и его праматерь, не пришла в голову мысль возвести надгробный памятник Мазаньелло. Правда, во времена Бурбонов память о нем казалась настолько страшной, что ни одному ребенку в Неаполе нельзя было дать имя Томмазо Аньелло.

Но ведь после падения Бурбонов прошел уже целый год.

Стоит заметить также, что в этой же самой церкви по приказу короля Баварии была установлена скульптура Коррадино.

Решительно, память у королей лучше, чем у народов.


ИЗВЕРЖЕНИЕ ВЕЗУВИЯ

I

Дорогие читатели!

В своего рода предуведомлении, написанном мною по просьбе моего издателя, сказано, почему я снова взялся за «Монте-Кристо», но там не сказано, почему я его забросил.

Вы полагали, что это небрежение могло быть, в конечном счете, прихотью с моей стороны, но дело обстоит иначе.

Как вы помните — а может, и не помните, — в свое время я прислал вам несколько обрывочных заметок о поездке в Италию, предпринятой мною на равных паях с двумя моими друзьями: архитектором и художником; оба они способствовали тому, чтобы придать еще большую красоту моей шхуне «Эмма», ставшей впоследствии исторической, однако ни тот, ни другой не хотели получать от меня никаких денег.

Мне нравится, когда мне дают, но я хочу воздавать сторицей.

Так что я предложил повезти их в Италию и показать им Венецию, которую они еще не видели; они согласились.

Одного, архитектора, звали Ру; он был в рассвете сил и таланта: тридцать лет, молодая жена, которую он любил, маленький ребенок, которого он обожал. Ничего этого у него больше нет; вернее, все это у него по-прежнему есть, но ему это неизвестно, ибо ужас состоит в том, что он сошел с ума!

Другим был Крапле, искусный художник-декоратор Марсельского театра, остроумный корреспондент наших иллюстрированных журналов, человек, по рисунку которого сделали великолепную декорацию замка Иф для постановки пьесы «Монте-Кристо» в Историческом театре.

Бедный Исторический театр! Никогда о нем не было столько разговоров, как теперь, когда его больше нет. Это был театр, где пытались ставить пьесы, а не делать деньги и где не рассчитывали на трюки, декорации и живые картины, нацеленные на то, чтобы привлечь зрителей. Жизнь доказала, что он был неправ и что «Овечье копытце» куда интереснее и драматичнее, нежели «Шевалье де Мезон-Руж», «Мушкетеры» и «Граф Германн».

Да упокоит Господь усопший Исторический театр, и да попустит он еще триста новых представлений «Овечьего копытца», чего я искренне желаю публике, которая пойдет его смотреть!

Итак, мы отправились в Италию.

Проезжая через Турин, я повидался с Гарибальди. За десять лет перед тем, когда во время осады Монтевидео он играл роль новоявленного Гектора, я одним из первых заговорил о нем во Франции[6]. Этот герой-поэт, этот кондотьер свободы, этот превозвышенный бродяга, этот Цинциннат 1860 года всегда обладал огромной властью над моим воображением; никто в тот момент не предвидел Сицилийской кампании: я один догадался о ней и, когда мы увиделись в Турине, тотчас же предсказал ему, что не пройдет и полугода, как он станет диктатором.

За свою жизнь мне довелось сделать несколько предсказаний такого рода, осуществить которые взялось Провидение, действовавшее, несомненно, по собственной прихоти и желавшее сыграть злую шутку с государственными мужами, обычно довольно плохими пророками.

В 1849 году, находясь по разные стороны Атлантики, мы, Гарибальди и я, протянули друг другу руки; оставалось лишь соприкоснуться нашим сердцам. Объятие сделало нас друзьями — искренними, верными, вечными.

Гарибальди еще не знал, что будет делать, и между нами было условлено, что он ничего не предпримет, не уведомив меня о своих действиях, и что я приму участие в любом его предприятии, что бы оно собой ни представляло.

По возвращении во Францию я получил копию письма, адресованного им королю Виктору Эммануилу; в этом письме он отказывался от чина генерал-лейтенанта пьемонтской армии, пожалованного ему королем, поскольку такой чин мог стать препятствием для осуществления его будущих замыслов.