— Убитым, но чем? — Попрошайничеством.
И с этом минуты нет более для вас ни лазурного моря, ни прозрачной атмосферы, ни ясного неба; нет более для вас ни Везувия, ни Помпей, ни Кастелламмаре, ни Сорренто, ни Капри; нет для вас более ни Кьяйи, ни Позиллипо, ни Мерджеллины, ни залива Поццуоли, ни бухты Байев; ничего не осталось для вас, кроме привидения, призрака, фантома, злого духа, фурии, мегеры, гарпии: попрошайничества! И вы говорите себе:
«Нет, пора уезжать! Пора убегать! Пора удирать! По мне, лучше льды Сибири, лучше пески Сахары; по мне, лучше мистраль, лучше сирокко, лучше хамсин, лучше горный ветер, сводивший с ума Гастибелсу, лучше дующий в Мадриде ветер, который не гасит свечи, но убивает человека, — по мне, лучше все это, чем Неаполь с его заливом, его небом, его атмосферой, его Везувием и его попрошайками!»
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЯЩЕРИЦЫ
I
Почему так случается, что самые бурные периоды существования, самые неспокойные дни жизни, по прошествии времени, когда вы вновь попадаете в мертвый штиль парижского цивилизованного бытия, кажутся вам счастливыми, золотыми денечками?
В те счастливые, золотые денечки, какие я провел в Неаполе, меня дважды чуть было не убили, и как-то раз я едва успел под градом пуль ускользнуть от разбойников, которые, довелись им захватить меня, для начала отрезали бы мне нос и уши; я побывал секундантом на четырех дуэлях и дрался чуть ли не на десяти; я сражался с Каморрой и лишь чудом ускользнул от нее.
Так вот, эти три года, в течение которых, среди разнообразных опасностей подобного рода, я создал, учредил и поддерживал на плаву ежедневную газету, существующую еще и сегодня, сочинил десять томов «Истории неаполитанских Бурбонов», написал восемь томов «Сан Феличе», шесть томов «Эммы Лайонны» и два тома «Разбоя», кажутся мне теперь тремя годами отдыха, покоя и сладостного безделья.
Дело в том, что в ту пору я жил на самом берегу Неаполитанского залива, у края золотой чаши, среди гранатников, олеандров и апельсинных деревьев, и с террасы перед моей дверью мог охватить взором весь этот дивный залив, от Мизенского мыса до мыса Кампанелла; дело в том, что прямо перед мной, посреди голубого зеркала Средиземного моря, темным пятном высился Капри, и мне чудилось, будто я вижу, как по ночам на вершине его бродит призрак старого Тиберия; дело в том, что по левую руку от себя я видел вечно курящийся, а порой и пылающий Везувий, за ним — Резину, Портичи, Торре дель Греко, Помпеи, Кастелламмаре, Сорренто; дело в том, что по правую руку от себя я видел Мерджеллину, Позиллипо, Низиду и казавшиеся такими опасными римским мужьям Байи, чей теплый воздух, пронесясь над заливом и перевалив через Салерно, заставлял дважды в год цвести розы Пестума! Дело в том, что прямо за спиной у меня был пресловутый замок Сант’Эльмо, внушавший такой ужас неаполитанцам, которые денно и нощно страшились увидеть на его стенах вспышки тех молний, какие на протяжении ста двадцати пяти лет грозили обрушить на них бурбонские Юпитеры! Дело в том, наконец, что я жил тогда в очаровательном дворце Кьятамоне, который ныне пришел в упадок и безлюден, тогда как в мое время там кипела жизнь и царило веселье. Построенный в качестве дома для увеселений старым Фердинандом, он стоит на фундаментах виллы Лукулла, и в часы отлива, когда море было спокойно, я еще мог видеть на дне выдолбленные в скалистой породе каналы, по которым свежая вода поступала в рыбные садки, где Лукулл откармливал ячменем, маисом и молоком своих барабулек и мурен. Прямо у моих ног, пришвартованный к берегу каменным канатом, стоял пресловутый замок Кастель дель Ово, где, по легенде, были отданы на съедение крокодилу жена и сын Мазаньелло. После того как Сицилийский и Калабрийский походы завершились и 7 сентября, сидя в открытой коляске, Гарибальди въехал в Неаполь, покинутый накануне королем Франциском II, я, впервые сев за стол в королевской обеденной зале, обнаружил под салфеткой указ, текст которого в то утро был опубликован в «Вестнике» и в соответствии с которым мне предоставлялся в полную собственность и в качестве государственной награды этот дворец, вместе с его садом и служебными помещениями. Указ был подписан самым могущественным в ту пору человеком в Неаполе — Гарибальди.
Я пригласил его отобедать со мной на другой день. Генерал пришел, выказывая ту же простоту, с какой незадолго перед тем он согласился отобедать на борту моей шхуны; однако на сей раз мы обедали не под грохот пушек и свист ядер генерала Боско, а под тихий шорох волн, которые одна за другой подкрадывались к камням подножия моей террасы и лобзали их.
Я показал Гарибальди указ, который накануне обнаружил на обеденном столе.
— Ну что, — спросил он меня, — приятно ощущать себя хозяином этой очаровательной маленькой резиденции?
— Разумеется; ну а себе ты что взял? Надо полагать, королевский дворец?
— Себе? — удивленно переспросил Гарибальди. — Себе я ничего не взял.
— Как, ты ничего не взял себе, а мне даришь дворец ценою в четыреста тысяч франков?… Ты что, принимаешь меня за какого-то проходимца?… Василий, дай-ка мне спичку!
Василий, бесстрастный и покорный, словно черкесский раб, зажег спичку и подал ее мне.
Я поднес к ней диктаторский указ, пламя коснулось бумаги, перекинулось на нее, поползло вверх по ее белым краям и в одно мгновение уничтожило дарственную.
Обратившись в пепел и сделавшись невесомой, бумага какое-то мгновение кружилась в воздухе, поднимаясь к потолку, в то время как последние искорки, еще пробегавшие по ней, гасли одна за другой.
— Какого черта ты сделал?! — спросил Гарибальди.
— Как видишь, — ответил я, — возвращаю кесарю то, что принадлежало кесарю, возвращаю королю Виктору Эммануилу то, что принадлежало королю Франциску Второму. Короли ведь не поэты, и, будь спокоен, он оставит этот дворец себе.
— Поступай, как хочешь, — промолвил Гарибальди, — но ты хотя бы продолжишь жить здесь, пока тебе это будет в радость и пока дворец будет принадлежать королю?
Вот так я и поселился во дворце Кьятамоне в 1860 году нашей эры.
Там я основал «Независимую газету», пригласив стать ее администратором славного малого, француза по имени Адольф Гужон, которому я оставил ее в полную собственность, покидая Неаполь, по всей вероятности, навсегда.
Как радостно было вставать с рассветом в первые погожие дни весны и наблюдать всякий раз новое зрелище: появление из ночной тьмы дивной красоты горного хребта, последнего отрога Апеннин, а из утренней дымки — Средиземного моря, царства Амфитриты, породившей Венеру и сирен.
В то время в услужении у меня были два мальчика — оба лет двенадцати, одного роста, но совершенно разные по характеру. Один был неаполитанец, из Санта Лючии, другой — калабриец, из Сан Лучидо.
Раза три или четыре на дню, олицетворяя ненависть, разделяющую два этих народа, мальчишки дрались, и пару раз мое своевременное появление помешало кулачному бою перерасти в поножовщину.
Однажды я попросил их выслушать меня и завел с ними такой разговор:
— Вместо того чтобы постоянно драться по три или четыре раза на дню, как вы это делаете, не лучше ли было бы, как и подобает людям чести, устроить один-единственный поединок на ножах, но, разумеется, не на полный клинок, ибо меня крайне раздосадовало бы, случись с кем-нибудь из вас серьезная беда, а лишь на полдюйма клинка, после чего, когда этот поединок между двумя заклятыми врагами завершится, вы обниметесь, как добрые друзья, и о стычках между вами не будет и речи?
Мальчишки приняли это предложение. Я приготовил для них два совершенно одинаковых ножа, у которых клинок выступал из рукояти всего лишь на пять сантиметров. Бойцы изготовились к схватке. Один из них, Роза, сделал это на калабрийский лад, другой, Сальваторе, — на неаполитанский. Затем, запретив им бить противника в лицо, чтобы они не повредили друг другу глаза, я подал сигнал начать бой.
Было условлено, что он продлится десять минут.
С часами в руке я следил за ходом сражения и через десять минут крикнул:
— Довольно!
Противники остановились: у одного из них было девятнадцать порезов, у другого — двадцать три.
Я похвалил их за отвагу, сказал им, что они проявили себя храбрецами и что Гарибальди, узнай он, как они сражались, был бы доволен ими; в ответ мальчики обнялись и с этой минуты сделались лучшими друзьями. Спустя неделю, выказывая себя вполне достойным своего имени Спаситель, Сальваторе вытащил из воды тонущего Розу, чего он определенно не сделал бы за неделю до сражения.
Как уже было сказано, два этих мальчика прислуживали мне. Каждый из них имел свои обязанности, на которые не имел право посягать другой. Так, к примеру, в пять часов утра, когда я пил чай, Роза приносил чайник и сахарницу, а Сальваторе — чашки, сливки и чайные ложки. Я наливал чаю себе, наполнял чашки мальчикам, давал им превосходные английские галеты, и они, устроившись в нескольких шагах от меня, одновременно со мной принимались за свой первый завтрак, ничем не отличавшийся от моего.
Через несколько дней я заметил, что наше утреннее чаепитие посещает любопытный незнакомец.
То был образчик семейства рептилий, очаровательная маленькая ящерица: подталкиваемая любопытством, она робко приближалась к нам, каждый день продвигаясь на шаг дальше, чем накануне, но, правда, на шаг ящерицы, и, достигнув предела близости, казавшейся ей позволительной, приподнималась на передних лапках, словно клоун в цирке Франкони, чтобы смотреть, как мы едим. Сначала я едва замечал ее, затем обратил на нее внимание, затем сдружился с ней и, в конце концов, в честь Гарибальди дал ей прозвище Джузеппе.
II
Я всегда питал большую приязнь к ящерицам. И вовсе не потому, что считаю эту очаровательную рептилию другом человека, какой она слывет в народных поверьях, а потому, что мне нравится ее изумрудная окраска, изящество и стремительность ее движений, равно как и то блаженство, какое она испытывает, нежась на солнце.