Небеса — страница 64 из 78

Хватит с нее смелых помыслов.

Глава 35. De Profundis

He помню, как добирались домой — кажется, нас привез Валера, невероятным образом уцелевший в пьянстве. Мама с Петрушкой спали, и я не стала заходить в детскую, чтобы не дышать на племянника алкогольными парами. Сашенька тоже не стремилась к малышу, и мы расползлись по разным углам квартиры: я легла спать, а Сашенька закрылась на кухне и, наверное, плакала — во всяком случае, глаза у нее утром были опухшие. Она попросила, чтобы я пришла к семи, посидеть пару часов с малышом.

Мама ушла рано, я умчалась в редакцию сразу за ней следом. А когда я вернулась, Сашенька уже умерла. Она выпила несколько упаковок реланиума и полбутылки водки. Видимо, это случилось днем — потому что сестра была совсем ледяная. Петрушка кричал охрипшим голосом — от страха и голода сразу. Пустая бутылочка стояла рядом с кроваткой, и Петрушка жалобно показывал на нее пальчиком — присохшие комочки каши белели на пластиковом донышке.

Моя сестра Сашенька даже в детстве не боялась смерти — поэтому ей, наверное, не было страшно. Она, наверное, спокойно все это делала: шелушила таблетки, наливала водку в стакан… Алкоголь в «Космее» не приветствовался, и даже на поминках по мужу Сашенька сдерживалась, но здесь, видимо, решила действовать наверняка.

Я представляла себе, как сознание сестры смущается водкой и снотворным. Как она греет воду в чайнике и наливает бутылочку для Петрушки, и тщательно отмеривает разноцветные деления — 150, 180, 210 миллилитров, теперь семь ложечек растворимой каши и хорошенько взболтать. Потом Сашенька, наверное, разбудила Петрушку, и он сладко улыбался ей спросонок.

Вероятно, сестра положила Петрушку на руку и дала ему бутылочку, он жадно ел кашу, а Сашенька, может быть, гладила его по головке или смотрела в ротик через дно бутылочки. Не знаю! Не знаю, как все было. Никто не знает.

Сашенька наверняка торопилась — мы ведь договорились, что я приду в семь, и ошибись она со временем или дозой, ее можно было бы откачать. Сестра не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже.

Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога? Или ночью, когда сидела на кухне совершенно одна?

Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно было только одно: теперь я стала единственной дочерью своих родителей. И еще один ребенок стал единственным в своей семье — без мамы и папы.

Я не плакала и с Петрушкой на руках бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным. Малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить — как бы то ни было.


Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.

— Как Сашенька? — спросила мама, кивнув мне вместо «здравствуй». Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.

Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать, и хвататься за виски, и биться головой о стенку. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.

Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки — так и не успела раздеться.

Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг сестра всего лишь притворяется — вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.

Мы вышли из ванной.

Глаза у Сашеньки и так были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком, который пока ест только молоко. Или пьет? Молоко ведь пьют.

Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.

Я только теперь заметила белый квадратик на столе.

«Милые вы мои, дорогие! — Волнистый Сашенькин почерк. — Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом — прочтете на обороте. Сашенька».


Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос:

— Что случилось, Женечка? Что случилось?

Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке, и вообще все мы говорили одновременно и громко, будто это был оперный квартет (четвертую партию вел Петрушка, гулюкавший в кроватке).

Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись боками. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темной комнате. Лариса Семеновна причитала: «С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!»

Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами… Круглые глазки. Иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененным траурным платьем.

Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках ее виднелся легкий творожок морщинок. Отец шагал рядом в мятой, нелепой шляпе — и вдруг, некстати моменту, мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих наблюдениях и тут же, стыдясь, отгоняла прочь — как свору собак.

…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках, и хмурились старики в неуместных медалях, и чужие дети с полуоткрытыми ртами запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки прелестной мертвой женщины.

Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем — словно бы они погибли на плахе, жертвы собственной красоты.

…Я помню, как стояла в гармошечном сочленении двух автобусных салонов: позади меня дрожало гигантское черное колесо, прикрытое пыльным чехлом, под ногами вертелся подвижный круг — словно в недорогом театре меняли декорацию. В автобусах не менялось ничего. Повторялись движения пассажиров, пытавшихся ухватить мерзлый, резко пахнущий железом поручень. Все новые и новые дети упрашивали своих взрослых усадить их на сомнительно устойчивое колесо. Все так же сияли огни зимнего города, расплываясь за обледеневшими окнами, резко гремели компостеры, засыпая пол и кресла дождем крохотных белых конфетти, и черная гигантская гармонь растягивалась на ходу, как будто романтический великан играл из памяти старые вальсы…

Сцена вращалась и скрипела, обычная поездка в обычном николаевском автобусе: я стояла вплотную к колесу и думала, как однажды позабуду все, что успела узнать, или пойму, что все это было незачем помнить, — наверное, речь шла об одних и тех же вещах? Я увлеклась этой мыслью, она согрела меня изнутри. Я мечтала, как однажды позабуду свой голос, какой он есть сейчас, в пятнадцать лет, и это мое дурацкое пальто, перешитое из маминого, и черные протаины на окнах, и автобус, в чреве которого не случится ничего интересного.

Мимо пробирался парень в телогрейке, украшенной трафаретной надписью «Kill'em all». Эта мода выглядела сразу и дикой, и жалкой — как валенки с металлическими заклепками, как стальные фрезы, подвешенные поверх фланелевых рубашек, как высветленная челка, торчавшая из-под кроличьей ушанки. Дикие времена советского «металла». Магнитофоны с выломанными крышками подвешивались на широкие ремни и оттягивали книзу мальчишечьи шеи, делая своих хозяев похожими на утопленников. Парень с готическими буквами тоже был «в магнитофоне»: громко вопил иностранный голос, стрекотала и билась железная музыка, изо рта летела семечная шелуха — металлист шел, не разбирая пути, и сильно толкнул меня плечом.

Я не хотела обращать внимание, я была так увлечена своими думами, что сказала себе: «Я забуду этого придурка куда быстрее, чем могла бы — поставь перед собой такую цель». Магнитофон давно отрокотал на задней площадке и вместе со своим хозяином вышел на центральной площади: на ступеньках лежали мелкие черные скорлупки, похожие на дохлых мух. Образ дикого соплеменника, железного человека в телогрейке, прогремевшего мимо — не только меня самой, но и всей моей жизни, — этот образ спешно печатался в памяти, укладывая в ней множество личинок. Через пятнадцать лет я запросто могу вызвать к жизни то воспоминание: четкое, как окаменелости с доисторическими следами рыб и раковин, которые отец привозил домой из дальних походов.

…Привычные выпадения из реальности, кроличья нора, ведущая прямиком — в детство. Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны с неизвестно какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая спину и крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.