Небеса — страница 8 из 78

«Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда», — объяснял Саул.

Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство с еще одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он не в тон общему разговору успел сообщить, что не любит евреев.

— За что? — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много «еврейчиков» (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, хоть не при самом большом уме), но мне даже и в голову не приходило оценивать одноклассников с этой стороны.

— За то, что они распяли Христа, — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам:

— Христос и сам был евреем.

На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает листья под моим окном и при этом тихо, смиренно поругивается.


Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, и голубым платьем из ацетатного шелка, сшитом на заказ и морщившем на спине (портниха-татарка уговаривала маму: «Усядет! Усядет!», но шелк проявил характер), мне посулили поездку в Питер. Родители, как обычно, оговорили условия: Питер обменивался на университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась доживавшими свой век стройотрядами, каждое лето проводила в каких-то лагерях и походах, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками… Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку: стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья. В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.

Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.

Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.

Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков — город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…

Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке — с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи — хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.

Мое каждодневное бегство из этого гостеприимного дурдома неизменно оканчивалось Невским: гуляя по широкому стволу проспекта, я методично исследовала улицы-ветви, простиравшиеся столь далеко, что место сочленения с Невским смывалось из памяти так же легко, как ледяная вода смывает кровь. Мне приходилось укреплять воспоминания приметами в виде розового дома с балкончиками или приземистой сапожной будки. Хоть Петербург и выстроен под знаком прямых линий, я не раз терялась в его глубоких безжизненных дворах, накрепко вросших в чрево города. Прогулки мои нельзя было назвать бесцельными — я жадно шла по следу своих, бросаясь на каждую приманку — будь то обрывок знакомой музыки, летящий из окна, вытертый лоскут джинсов, мелькнувший в темноте перехода, или травянистый запах марихуаны, разъедающий нутро парадного. Перед моим отъездом из Николаевска друзья вручили мне с трудом добытую святыню — занюханный клочок бумаги с мелкими буквами воплощал в себе лучшее из возможного, а именно — домашний адрес Гребенщикова, общей иконы неформалов, донашивающих джинсы старших братьев. БГ жил на улице Софьи Перовской, в минуте молодого бега от Невского, и мое сердце словно кулаками колошматило грудную клетку, когда я открывала дверь в святилище. Стены — сверху донизу — расписаны цитатами из «Аквариума» и посланиями поклонников. Я не читала, а пила их глазами: «БГ — Бог, от него сияние исходит», «Борис, пепел твоих сигарет — это пепел империй», «Боря — Бодхисаттва». Бог жил на пятом этаже, и я поднималась к нему медленно, застывая на каждом шагу для нового глотка: надписи множились, но не повторялись. Поднявшись к той самой квартире, что скрывала в стенах моего идола, я опрометью бросалась вниз и потом снова поднималась. По-детски пухлая, в только что ставших модными «вареных» джинсах и неумело повязанном хайратнике, сотворенном из узорчатой тесемки, — такой я была в то лето грусти и фанатства, последнее лето моей невинности.

Искомые хиппи не принимали меня всерьез: школьница в чистой и модной одежде не вписывалась ни в какую «систему». Мне пришлось понять это на выходе из подземелья метро, за день до возвращения в Николаевск. На граните сидела босая девушка — она сидела на турецкий манер и рисовала мягкими карандашами картинку, где было много разных глаз и губы по бордюру. Рядом с художницей лежала блок-флейта фирмы «Соната», и сердце мое взяло самую высокую ноту.

— Привет. — Я легонько тронула плечо, обтянутое видавшей виды джинсой.

Художница, увидев мой хайратник, улыбнулась — будто поняла пароль. Протянула мне ладошку:

— Я Лада, а тебя как звать?

— Глаша. Ты откуда?

Хиппи ездили автостопом по всей стране, и мне, домашней девочке, ужасно хотелось отправиться в путь так же — без билетов и денег, без планов и направлений…

— Из Одессы.

Усевшись рядом с сестрой по мировоззрению, я смотрела, как она заканчивает рисунок, и упивалась происходящим — меня приняли к сведению! Мимо шли скучные, правильно одетые люди с правильными и скучными мыслями в головах. А мы с Ладой сидели на каменном берегу перехода, нездешние и свободные, свободные, свободные…

Моя знакомица молчала, докрашивая глазастую картинку, а потом собралась уходить — у нее была «стрелка» на Васильевском. На прощание она подарила мне свой рисунок, снабдив его обидной надписью на обороте: «Глашеньке на память о хипах!» Оказывается, Лада даже не допускала мысли, что я могла быть одной из них…

Тем окончилось мое несчастливое хипповство. Когда босая Лада исчезла в сером многолюдье проспекта, я сняла с головы хайратник и поехала в родственную коммуналку, считая не только часы, но и минуты, разлучавшие с обратным поездом.


Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома — настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали прямо-таки античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза «Заря коммунизма». Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, и я встретила Кабановича.

Каждым утром отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину. Общественный утренний транспорт был набит пассажирами так плотно, что люди гроздьями свисали с подножек, не позволяя пробравшимся внутрь покидать салон на нужной остановке, что сильно обесценивало желание передвигаться по городу именно этим, общим для всех маршрутом. Оставив позади стеклянный домик остановки, где нахохлившиеся, сонные граждане досыпали недобранные минуты, я застывала на краю дороги, небрежно приподнимая руку всякий раз, когда на горизонте появлялась пустая и приличная с виду машина. Нынешнее автомобильное безумие еще не коснулось Николаевска, и машин было мало, впрочем, руль на мой рубль находился всегда.

В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, а в воздухе пролетают колючие песчинки снега, на мой призыв откликнулась новомодная «восьмерка», заточенная к носу будто зубило. Таких машин в городе было очень мало. Владелец «восьмерки» кивнул, услышав о рубле, и газанул с места, прежде чем я успела закрыть за собой дверцу. Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать за мной после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась, словно сухая макаронина. Человек по фамилии Кабанович получил не только разрешение встретить меня, но и клочок бумаги, вырванный из тетрадки и украшенный шестью цифрами домашнего телефона.