Обратно я пошла по Севастопольскому бульвару, миновала Восточный вокзал, затем проследовала вдоль Северного вокзала. Бледная луна на небе освещала пустые бутылки из-под вина, составленные тут и там по углам, мертвых птиц, уснувших токсикоманов, грезящих о новой жизни. Вдали нарушало тишину наземное метро, зловеще скрипели вагоны, все громыхало. Я миновала это королевство без единой эмоции, чувствуя себя такой же приговоренной, оторванной от мира и лишенной любви. Париж был заражен моей печалью. И я не могла прийти в себя.
Селиан
Я смотрю на настенные часы. Отсчитываю и отсчитываю пятьдесят девять минут. Жду. Даже не могу передать, какие муки доставляет бессмысленная тетрадь. Иногда я пытаюсь не смотреть на часы хотя бы пятнадцать минут, но поднимаю голову и убеждаюсь в том, что прошло всего две.
Мне надо двигаться, это сильнее меня. Я убиваю резинки, грызу ручки, постоянно наклоняюсь, чтобы поднять тетрадь. Еще я сломал линейку. Мама не обрадуется.
У меня не выходит не скучать. Хотя я по-настоящему стараюсь. Другие ученики тоже, по-моему, скучают, но, видимо, не так сильно.
Я не понимаю, почему я здесь. Почему мы все здесь. Я предпочел бы гулять на природе, наблюдать за животными. Они счастливее нас. Они не ходят в школу, но они счастливее, это точно. Они катаются по траве, спят на солнце. У них нет часов.
Учительница задала мне вопрос, который я не услышал. Она нервничает, я вижу это по тому, как сильно сжимаются пальцы: «Думаешь, можно обойтись без моих уроков?» Я не отвечаю, и становится еще хуже. Она краснеет, подходит ближе и почти кричит: «Если ты такой умный, докажи. Я жду ответа, господин гений».
Я заплакал. Кто-то сказал: «Ах, бедный ребеночек…» Прозвонил звонок. Я вытер глаза: не хочу, чтобы мама видела следы слез. Каждое утро она меня наставляет, а я даю обещания. Ей было бы больно, если бы она знала. У входа в школу я бросаюсь ей на шею. Она смеется и запускает пальцы в мои волосы: «Все хорошо, тигренок? Хорошо прошел день?»
Говорят, Эмили Дикинсон замуровала себя живьем после разрыва с таинственным любовником, которого в стихах она называла «Хозяин». Сознательное существование взаперти, в одиночестве — все для того, чтобы оградить себя от страданий. Дорого заплатила за несчастную любовь, да и спокойствие вышло символическое: пустая комната, пустой свет, белизна стен. Эмили Дикинсон писала именно так, как жила: только для себя. Тысяча семьсот семьдесят пять стихотворений об утрате молодости и красоты, горечь, страсти.
Я вспомнила о ней, когда нашла убежище в горах Морвана. Мама приняла меня так, словно это нормально — свалиться ей на голову без предупреждения посреди рабочей недели. Она занималась Селианом, учила его пахать, долго гуляла с ним по лесу, учила новым английским словам. А мне готовила травяной чай из рогатого лядвенца, хрупкого желтого королевского цветка, который, говорят, лечит меланхолию. В старинных рецептах не уточнялось, сколько надо полей ромашки, валерианы и зверобоя, чтобы утихомирить мою боль.
Дни напролет, у окна моей комнаты, в компании старого кота, глядя на голубые холмы моего детства, я ощущала лишь пустоту и ужасную усталость. Моя жизнь утекала сквозь пальцы. Мне хотелось спать, забыться и быть забытой. Никогда больше не испытывать боли, никогда больше не любить.
Селиан
В горных лесах Морвана пахнет смолой и дроком. На поляне, усыпанной иголками, бабушка показывает мне цветущий куст. Я узнаю эти гладкие листочки, прямо волшебный лес из песенки. Какие ароматы!
Зимой природа дремлет, но звери здесь, прячутся в лесах, в чаще. Однажды мне показалось, что я увидел в дупле лягушку. Но когда я подошел к буку, она исчезла под слоем мха.
Даже в глубине этого темного леса я никогда не испытываю страха: мама сказала, что лес на самом деле втайне принадлежит детям.
Перед возвращением в Париж я плохо спала и встала до рассвета. Тихо спустилась по лестнице, надела пальто и сапоги поверх пижамы, вышла.
Горбатая луна освещала серые вершины вязов, там начинался лес, а передо мной тянулась тропинка, покрытая корочкой льда. Ледяная тень деревьев окончательно вырвала меня из сна.
С аллеи я наблюдала в ночи созвездие Орион и вспоминала этот самый сад летом тридцать лет назад. Последнее счастливое воспоминание об отце, который показал мне созвездия и рассказал о Тихо Браге: «Знаешь, Мэри, он первым запечатлел небо так точно. Он умер самым известным ученым своего времени».
Я всегда старалась не думать о детстве, но теперь оно само подступало к горлу, и я плакала, не понимая, на что надеюсь — может быть, на густоту тьмы, которая поглотит мои страдания.
Когда я вернулась, мама поила котов. Пять утра, наше время, время ведьм. Мы выпили кофе. Я включила радио. Голоса журналистов наводнили комнату, и ночная тьма постепенно рассеялась.
Прежде чем вернуться в комнату, я посмотрела на маму, она ждала, пока сад наполнится светом. Накануне она сказала мне, что я выросла очень самостоятельной и всегда казалась ей немного отстраненной, но теперь она совсем не понимает меня. Как я могу жить в таком большом городе? Ведь я привыкла к природе, к лесам и полям. Как я могу выносить бесконечные бетонные стены?
Маленькая серенькая кошечка потерлась о мою лодыжку и замурлыкала. «Пусси, Пусси…» Мама потрогала ее живот и вслух предположила, что кошка беременна: подозрительно толстая.
Такой же кошмар, как все прочие. Испытание ночью. Слова Пьера преследовали меня по ночам. Я просыпалась в поту. Я просыпалась без сил.
На камине рядом с моей акварелью висит, прикрепленный магнитом-подковой, рисунок. Я никак не соберусь с духом, чтобы его выбросить. Пьер нашел его в Ландах, подумал обо мне и привез. Это было нечто вроде амулета — как бы защитный рисунок. Странный поступок для отнюдь не суеверного мужчины. Для двуличного мужчины, ущербного мужчины, не способного на нежность. Он все путал, все забывал: наши слова, наши ласки — лукавая неверная память.
На день рождения он подарил мне книгу Жоржа Батая, в которой выделил одну фразу: «Любимый человек для любящего — это прозрачное стекло мира».
Я никогда ему об этом не говорила, но не думаю, что любовь имеет какое-либо отношение к отражениям, к прозрачности, к стеклу. Любовь не проясняет мир, а, напротив, показывает его смутные глубины, его тьму, его тайны. Загадки.
Этот человек, не поддающийся анализу. Человек с тысячью натур — иногда он все-таки показывал свое настоящее лицо. В самом начале наших отношений однажды ночью Пьер рассказал мне важный эпизод своего детства. Он признался: «Я доверился тебе как никому», и я приняла это за любовь. Теперь, после катастрофы, я начинала понимать причины его лжи, необходимость выдумывать, Пьер писал, следуя за своими призраками. Боль сближала нас. Мы узнали друг друга, мы куражились, но на самом деле не могли убежать от своего прошлого.
Я говорила о Селиане с отцом Розали. Мы возвращались после школьной вылазки, дети выходили из автобуса вприпрыжку, а мы как два дурака стояли на тротуаре. Все утро я притворялась, что все в порядке, и вдруг почувствовала огромный откат. Папа Розали, всегда обходительный и приятный, наверное, почувствовал мое настроение: «Пойдемте выпьем кофе».
Он сказал, что по опыту знает: особо одаренная личность это не только умный человек, а тот, кто не терпит фальши, фальшь для него невыносима. Он постоянно проверяет показания окружающих: недостоверные, неточные. Надо просто поговорить с Селианом об этом поиске правды, чтобы этот поиск не превратился в наваждение. Надо научить его переживать эмоции, не отстраняясь от них, превратить эмоциональную жизнь в свободу.
Он использовал образ человека, который плывет или потерялся посреди океана на паруснике: если постоянно бороться с течением и ветром, плыть невозможно, надо уметь все себе подчинить, под все подстроиться, и тогда корабль поплывет. Этому ребенку придется всю жизнь страдать за совесть своего поколения, главное — не утонуть в этом болоте.
Я поблагодарила его и решила не задавать вопросов о себе. Меня снова накрыла старая боль.
Я продвигаюсь вдоль стены. Кусок пути уже проделан: еще один поворот, один жест правой рукой — и все. Вокруг полно молодых, которые тренируются гораздо чаще меня. Их далекие крики, крики одобрения, искусственное освещение и громкая музыка выводят меня из себя. Сегодня воспоминания делают невыносимым каждое движение. Мы думаем, что если поднимемся над вещами, то защитим себя, но от памяти нет защиты.
«Ты как собака, тебе нужна особая среда обитания, чтобы быть счастливой». Внезапно я вспоминаю эту фразу, и она меня словно кусает, мешает сосредоточиться. Нога соскальзывает, я падаю.
На коврик падать не так уж и больно. Мне помогают подняться: «Все в порядке, ничего страшного». Я тоже себе говорю, что все отлично, просто будет красивая гематома. И все-таки, оставшись после скалолазания одна в раздевалке, я снимаю носки и плачу.
Я бы хотела, чтобы на мне остался какой-то отпечаток наших объятий, клеймо.
Однажды, возвращаясь после ночи, проведенной с Пьером, я заметила у себя на пояснице небольшой синяк — наверное, ударилась, когда мы занимались любовью. Тогда же я по иронии судьбы увидела в одной передаче про культуру писательницу, которая говорила о том, что оставила бы любовный шрам, напоминающий о возлюбленном. Интервью лет тридцать, но теперь я наконец-то понимаю эту женщину с глазами цвета изумрудов, о которой с тех пор все забыли.
По вечерам я рассказываю Селиану историю Тихо Браге.
Больше всего в его биографии поражает количество драматических событий, несмываемых черных пятен судьбы.
Астроном родился четырнадцатого декабря тысяча пятьсот сорок шестого года в Сконе, датской провинции, в очень богатой дворянской семье — таких осталось мало. Он считался одним из двух детей Отте Браге и Биттэ Билль, старшим, но на самом деле — и об этом он узнает лишь взрослым — у него был брат-близнец, который скончался во младенчестве. Это знание словно лишило его корней: погибший близнец стал для него источником страданий, его уязвимым местом.