Они сцепились. Коренастый Мишка оказался сильнее длинного, нескладного брата. Зазвенело стекло с перевернутого стола. Падая, Николай ударился лицом о спинку кровати.
Выскочив во двор, Мишка увидел, что приемщик успел уже оттолкнуть лодку от берега и, согнувшись над мотором, торопливо дергал шнур стартера. Мишка смотрел на него секунду-другую, побежал в избу и вернулся с ружьем. Широко расставив ноги, целился.
Из избы, зажимая рукой рассеченную губу, бежал брат. Сквозь пальцы у него сочилась кровь и капала на желтую от частых стирок исподнюю рубаху.
Он ухватил ствол ружья, тянул, разбрызгивая кровь с бороды. В это время внизу, затрещал мотор и, захлебываясь, понес лодку подальше от берега. Митрич прятался за обтекателем, что-то кричал и грозил кулаком.
— Ушел, гад, — сплюнул Мишка и отдал ружье.
— Дурак ты, дурак, — плюнул кровью Николай. — За это знаешь?..
— Знаю. Да он же грабит вас, а вы молитесь на него. Ненавижу!
Вернулись в избу. Николай смыл кровь с лица, Мишка залепил ему губу пластырем. Сели на кровать, остужались. На полу валялись бутылки. В них еще была водка. Не пролилась — пробки.
— Передом живет, гад, — подивился Мишка.
Допили. Николай совсем скис.
— Ох, заварили кашу. Как расхлебывать будем?
— А ты не страдай. С тебя спросу нет.
— Это ты так рассуждаешь. А они по-другому скажут. Припаяют как соучастнику. Эх, Мишка, Мишка… Одно горе через тебя. Нюрка тот раз ушла, а теперь в милицию попадем.
— Заткнись, и так тошно. Я один виноват. Ты ни при чем.
За окном тоненько посвистывал промозглый ветер в голых ветвях. До самого вечера братья молчали, будто к чему прислушивались, и, едва стемнело, легли спать.
Ворочались и — молчали.
А на другой день приплыл на катере участковый Вася-милиционер и увез братьев в Ключи. Братья и в лодке сидели молча, сторонились друг друга, будто незнакомые.
Вася-милиционер сказал:
— Что, Михаил, надоело на воле? Назад потянуло?
На это Мишка никак не отозвался, а Николай осуждающе покачал головой и вздохнул. Для Васи.
Вася отпустил братьев к старикам, велел никуда не отлучаться, ждать, когда вызовут.
Тосковал раньше Мишка по дому, а теперь, не раздеваясь, сидел в родной избе, как в гостях. На лавке. Будто и не дома, а на вокзале, когда ты вроде бы уже и не здесь, но еще и не там, куда едешь. Нигде. В пространстве.
Мать и раньше была маленькая, иссохшаяся, а тут совсем сморщилась от нового горя. Плакала сухими глазами. Слез не осталось.
Отец, еще крепкий мужик, леспромхозовский охотник, сидел у стола, подперев руками голову. Варя, потускневшая, с красным от слез лицом, молча сидела на койке.
— Что же мне с тобой делать, Мишка… — чужим, натужным голосом говорил отец. — Ведь до чего дожил. Иду по улице, а на меня все зыркают, как на чуду какую. И Кольку вон впутал. А у него — жена. Теперь и его потянут.
— Никуда его не потянут. Скажу, один виноват.
Тягостно было в доме, и Михаилу хотелось, чтобы поскорее пришли за ним, увели, чтобы все поскорее встало на свои места, чем мучиться в неопределенности.
Мать вызвала отца в сени, и сквозь дверь слышно было, как что-то шептала ему, всхлипывая. Отец басил однотонно и редко, как бы не соглашаясь, потом замолчал.
Вскоре мать накинула шаль на жидкие седые волосы, торопливо ушла. Вернулась она не одна. Заискивающе и жалко улыбаясь, пропустила впереди себя Митрича. А он, не переступая порога, говорил скорбно:
— К вам теперь и заходить боязно. Того гляди пальнете или ножом пырнете.
У Мишки затвердели скулы, горячо под сердцем ворохнулась злость, но он затенил глаза под ледяным отцовским взглядом.
— Заходи, заходи, сосед. Никто в моем доме тебе худого не сделает.
Митрич прямо в телогрейке прошел к столу, сел на табуретку, выжидательно глядя на отца. Потом перевел глаза на плачущую мать. Сказал:
— Вот они, нонешние-то. Не знаешь, чего от них и ждать, чего выкинут. Родителей бы пожалели.
Отец хмурился, соглашаясь, кивал головой и, выждав время, заговорил раздумчиво:
— Но дак как, сосед, может, дело полюбовно закончим?
— Ты прямо сразу, — печально усмехнулся Митрич.
— А я крутить не умею. Зачем крутить?
— Эх, Кузьмич, Кузьмич… Ты сам-то подумай, как можно полюбовно, если меня чуть жизни не решили. А у меня три дочери. Осиротили бы их ни за что ни про что. Да и казенный я человек. У меня сумка с денежными бумагами. Отняли бы сумку, а самого головой в озеро. Ищи потом свищи.
— При чем сумка? Че болтаешь? — поднял голову Михаил.
— А ты сиди! — рявкнул отец. — Еще одно слово услышу, пристрелю прямо в избе, идол.
— Вот видишь, видишь, — обрадовался приемщик. — Ему слово, а он тебе десять. А того не поймет, что держаться надо тише воды. Ведь, что про него ни скажи — всему поверят. Сидел.
— Понимаю, Митрич, — продолжал отец глухо. — Тебе горько, а мне еще горше. Ведь мой сын-то. Какой ни есть, а жалко. Давай обсудим это дело и сойдемся по-соседски. Ну, посадят его. Большая тебе корысть с этого будет? Давай так: прими десять котов и дело завершим.
— Я бы рад, соседушка, да как его прощать, Мишку? Че мне люди скажут? В тот раз чуть мужика не до смерти убил, нонче в меня норовил пальнуть. А завтра че будет? Как такому с людьми жить? Если прощу — совестью замучусь. Кого-то безвинного под ружье или под ножик подставлю. Нельзя ему в обществе, Кузьмич. Как тут ни крути, а нельзя. Шибко уж дикий он у тебя.
— А мы его на кордон спровадим. К самым гольцам. Там, окромя зверья, никого нет. Там ему сподручно будет.
— Ой, прямо не знаю… Вася-милиционер велел докладную писать.
— Еще пять добавлю, — твердо сказал отец и пошел в кладовку.
Мишка выскочил в сени, шептал:
— Колькиных не давай. Он мотор купить хочет. Моих отдай.
— Без тебя разберусь.
— И что вы все трясетесь перед этим… — исходил злобой Мишка. — Ну доберется до него Вася-милиционер, ну доберется. Гад я буду, если не доберется!
Отец положил мешок к ногам Митрича. Мать расправила края мешка, чтобы видны были шкурки.
Приемщик задумчиво глядел в окно. И — молчал. Все молчали: ждали. Наконец, Митрич посмотрел на соболей. Рука потянулась к шкуркам.
— Ты не сумлевайся, сосед, — сказал отец. — Барахла не подсуну. Своих отдаю. Сплошь черненькие.
Тот равнодушно, нехотя помял мех в пальцах, сказал:
— Вот, Кузьмич, на волоске от смертушки был, а прощаю. Душа у меня такая. Сколько я через свою душу пережил — не рассказать.
А через день отец повез на своей моторке сыновей по кордонам. Первого высадил Николая. Он поклонился отцу, неловко кивнул брату, что-то хотел сказать, но не сказал, топтался, держа в руке рюкзак с подарками для жены.
«А ведь права была Нюрка. Поплачет братка, на коленях перед ней поползает», — Михаил представил себе это и отвернулся.
Поплыли дальше, огибая каменный мыс, с которого Мишка целил в приемщика. Озеро уже полностью очистилось ото льда, колыхалось вольно, покачивая горы на горизонте.
Михаил молчал, молчал, не выдержал.
— Жалко, я не стрельнул тот раз, ё-моё.
Отец с удивлением на него посмотрел, но не обругал, только вздохнул и отвернулся, глядя на излизанные волнами черные камни, где из расщелин зеленели новорожденные листья травы.
Луна светит, сова летит
В сенях кто-то скребется, нашаривая скобу. Я уже хотел было встать и помочь позднему гостю, но пламя в лампе ворохнулось, выгоняя из углов устоявшиеся тени, и на пороге появился мой сосед Петр, тихий, задумчивый человек.
Ему далеко за сорок. Лицо у него узкое, с острым подбородком и так туго обтянуто смуглой обветренной кожей, что, когда он улыбается, кажется, ему больно, и лицо его от улыбки становится не веселым, а жалобным.
Петр здешний. Он и родился на этом таежном кордоне Кокша, названном так по имени горной речки, несущей в озеро пенно-зеленые воды. Все годы живет тут, следя за обходом, а поздней осенью, в отпуск, промышляя белку и соболя.
Ни в большом, ни в малом городе быть ему не доводилось, хотя случаи и представлялись. Приглашали его на областную конференцию охотников-промысловиков. Хотели послушать, как это Петр умудряется за месяц отпуска взять в капканы соболей больше, чем штатные охотники за весь сезон. Петр побоялся сглазить удачу — отказался. В другой раз ему предлагали путевку на курорт. Не взял. Дальняя дорога через города пугала его. И его уже больше никуда не посылали, оставили в покое. В районный центр, где учились сыновья, плавал в прошлые годы.
Сыновья Василий и Геннадий оказались куда любопытнее. Василий после школы-интерната поехал учиться дальше — в Новосибирск и вернулся в родные места с дипломом биолога, хотя, говорят, его оставляли в каком-то научно-исследовательском институте. Стал он охотоведом в леспромхозовском селе Полуденном, и быть бы ему хорошим ученым по пушному зверю, да не повезло Василию. Попал на моторке в сильную волну, видать, захлестнуло. Лодку потом к скалам прибило, а самого Василия не нашли.
Геннадий после школы-интерната пошел в армию, отслужил, но домой не воротился, поступил в военное училище. Петра это и радует, и печалит: хорошо, что сын становится видным человеком, но ведь для тайги он теперь потерян.
— Здоров, дружка.
Низкорослый, косолапый, Петр переминается с ноги на ногу в мягких, без каблуков маральих сапожках, щурится на свет щелочками глаз из-под припухших век. Он в клетчатой рубахе, выпущенной поверх штанов. Ворот расстегнут, видна худая грудь. Видно, наспех оделся.
— Привет, — отозвался я, хотя до самого вечера мы пилили с соседом дрова и вообще целый день виделись. Но так уж повелось в нашей деревеньке из трех домиков, затерявшихся среди лохматых гор: сколько раз встречаемся, столько и здороваемся. До ближайшего жилья от нас десять километров озером. При волне это расстояние утраивается, подолгу не видим свежих людей, и нам как-то легче, если приветствуем друг друга по многу раз в день.