Небесные верблюжата. Избранное — страница 12 из 30

ся — восстановят приволье…

* * *

Ах ты, лучинный воин! Принц! Ах ты герой из моченой пакли!

Хорошо лететь кверху ногами со споткнувшегося коня?

Хорошо в толпу насмешников угодить из замков мечты и глядеть испуганно голубыми глазами.

Это что еще за нежности!

Вот тебе чувствительность!

Вот тебе искания и чуткость!

Что, не понравилось?

Как смеешь ты быть нежным,

Когда все должно стремиться к планомерной устойчивости,

Выносливости, здоровью и силе?

Дайте ему выправку!

Не смей горбиться! Стой прямо!

Не таращи глаз, смотри почтительно!

Мы тебе судьи, мы тебе правда — мы тебе…

Что за нежности!

* * *

Вянут настурции на длинных жердинках.

Острой гарью пахнут торфяники.

Одиноко скитаются глубокие души.

Лето переспело от жары.

Не трогай меня своим злым током…

Меж шелестами и запахами переспелого, вянущего лета

Бродит задумчивый взгляд,

Вопросительный и тихий.

Молодой, вечной молодостью ангелов, и мудрый.

Впитывающий опечаленно предстоящую неволю, тюрьму и чахлость

Изгнания из стран лета.

* * *

Выплывали в море упоенное

смелогрудые корабли.

Выплывали вскормленные

нежной прихотью весны.

Эх! Лентяй, лентяй Ерема,

пролежал себе бока,

ветер свежий, скучно дома.

Небо — нежная сквозина.

Ты, качай, качайся лодочка,

у песчаной полосы,

за тобой змейки веселые;

отраженья зацвели.

Загорели восторгом, золотом,

звонко-красной полосой,

за меня резвися, лодочка,

шалопаю велят домой.

Розовый вечер

Вот в розовом раю чисто выкупавшегося моря заблестели и поплыли необъяснимые зеленые полосы. И стало жаль ясности и того, чего нельзя было выразить, а объяснены! не было. Поплыли полосы зеленого молодого блеска, и ответа не было. И все в глазах невозвратимо и невыносимо стоял рай света и воды.


Зачем непременно нужно, чтобы рвалось что-то в тебе, напрягалось, ныло от непостижимого счастья, — и не было никогда этому никакого разрешения?

Сагамилья

В одном дачном блаженном раю рамы балкона обведены зеленой стеклянной полоской, чтобы летние дни протекали счастливее. Для этого же балкон переходит в легкую всю деревянную галерею и соединяет постройки. Низкое, в три ступени, крытое крыльцо балкона задумчиво. От него тонкая выгнутая дорожка, тонкая для одного, или только едва для двух, огибает медленно и внимательно площадку с высокими, великими деревьями, и разветвляется и свертывает там, где ждет и мечтает большая береза на краю.

За площадкой маленький ров, обнятый ельником, — скользкие от полированных игл края.

Если на них поскользнуться и упасть, — обожжешься крапивой на дне и оцарапаешься о какие-то колючки и острые торчки.

Дорожка уйдет кладкой через ров на лужайку.

Меж кустов жасмина можно было бы дружно играть в разбойники и прятаться.

Береза у разветления указывает на стихший запад.

Липа смотрит на балкон.

На усыпанных осенними листьями ступеньках сейчас сидели и читали. Дуплистая липа шатром склонила курчавую умную голову и знает, что под ней прощались накануне отъезда и верили. Под липой еще летом была забыта тетрадка стихов. Вымокла: ночью пошел дождик. Слиняла немного синяя обложка. Но тетрадка стала от этого кому-то еще более любимой.

Потом дорожка уведет, осторожно разгибаясь, вниз по скату. Точно дружеской невидимой рукой обняла за шею и повела.

Внизу пруд; на нем простой дощатый плотик. Здесь всегда недвижно и прекрасно стоят минуты. Кто-то, забывшись, опаздывал к ужину.

Опрокинутое темное небо пруда глубоко.

В пруду навсегда темно-пурпурная немая иная страна.

На верху дощатый плотик выбелен дождем и светом до серебра, — и здесь можно стоять и верить, обещать, выражать участие, разделять одиночество, привязываться и сострадать.

Но в опрокинутой в глубокую глубь березе и в прекрасной, алой, сумрачной стране отражений, где другое темное небо и идут в глуби преображенные алым сумраком облака, — чего-то не разгадать и не удержать. И жаль, — это уходит.

На верху нежный рост желтых берез и стройная их мечта не увидела еще своего высшего рыцарского дня, жизнь повернула и стала воспоминанием, не живым. — Это жаль — но зато в мысли они ушли от времени и оков.

Они уже никому не принадлежат.

С краю по горе дощатый забор, несколько воинственно неприступный, заостренный, разделяет наглухо от соседних владений. Кирпичные толстые столбы будущей стены, — памятники чьей-то владельческой вражды.

Но у забора восходят молодые лиственницы, такие прозрачные, — что в них стремленье, мечта, смелость. И в заборе кто-то прокопал лазеечку, где доски отошли от столба и, проскользнув в сад, можно опять идти по тонкой вдумчивой дорожке кругом площадки до березы на краю, и потом она уведет осторожно вниз, где прекрасны стоят минуты кругом пруда, и на пруду белеет дощатый плотик.

* * *

Одни глаза в юности были так нежны, что, приласкав первую встречную собачку на улице, они потом еще просили минутного одобрения и сочувствия строгих чужих незнакомых взглядов — у хозяев собачек. Им казалось, что на минуту, ведь их соединяло что-то. Их чувство ласки встретилось на собаке! Их общечеловеческое чувство ласки. Но не встречая поощрения у строгих обладателей милых и умных собачек, конфузились и опускали взоры на безучастные камни панели.

И потом шли года, и надо было суметь жить меж этих самых уличных и строгих, знакомых и незнакомых хозяев собачек.

«Ну и все?» — Ну и все!

«Что же, они сумели?»

— Нет, конечно, не сумели, — потому-то и все.

* * *

Они были прелестной супружеской четой. У них было уютное гнездо… Он им попался на холодной пустой дороге. Одинокого и заброшенного ребенка приютили.

Он скоро обласкался, стал доверчив. Он научился улыбаться и весело заглядывать в глаза. Стал выбалтывать им свои фантазии: его называли мальчиком и гладили ему волосы. И вот опять он стал доверять, и кое-что заветное и чего вообще не решался говорить, — и еще о том, что делает людей поэтами, — он нашел родину и родных, бездомное дитя. От восхищенья перед ними в нем раскрылось утро. Тогда это укололо их: тут было кое-что такое, отчего жизнь трезвая и порядочная — показалась бы подловатой.

Он становился ужасно неудобен и докучен, — взрослый невоспитанный мальчишка, которого навязали себе в порыве излишнего человеколюбия и общительности. «Молчите! — Вы уже слишком заходите далеко, молодой человек!..» Но он не мог молчать, в нем уже запылало солнце. Он даже себе позволил — спорить с их гостями… Тогда его выбросили, то есть ему довольно ясно показали, что он здесь — лишний. Для него сразу погасли звезды и сломились крылья… Он даже сам понял, что уж нельзя оставаться, — он тихо ушел. Можно было просто не останавливать его… Когда его согнутые плечи исчезали в сгущавшейся темноте за калиткой, они переглянулись: «Собственно, жаль, что как раз теперь такая холодная ночь!» — «Почему бы ему не дождаться до утра!» — подумала она с досадой. Супруг направился просто облегченными шажками домой, и потом об этом забыли. Зажгли прелестную лампу. Они были счастливы вдвоем. Мимо их дома шла ночь и длинная дорога…

И все-таки красота жизни была для него, а не для них. И березы шумели для него, а не для них.

Еще был один.

Он кричал, как галчонок, добиваясь, чтобы его впустили туда, где было светло.

— Пустите меня, там у вас красиво.

— Позвольте спросить, кто вы, что? — Я…

— Почему же вы думаете, что вам есть место там, где красиво?

Мы создали красивое и светлое, мы жрецы его — и наши избранники.

Но Вы?

— Я, видите ли, очень… Я страстно люблю искусство, и жизнь так невыносимо сера и скучна без него.

— Ну, так что же?

— Да я за него готов отдать жизнь, — так я его люблю.

— Ну, что же нам-то это?!

И они закрыли дверь.

* * *

Мы собрались у лампы в общей комнате.

Вечер прильнул и, казалось, чуть-чуть дрожал за стеклами.

От любви к кому?

Стекла были с тонкой белой молоденькой решеткой. Они были тонкие, чистые, выкрашенные белой краской. Это придавало выражение крайней молодости.

Мы никак не могли отделаться от мысли, что кто-то этим вечером должен был прийти.

Его надо было позвать и впустить к нам. Открыть ему двери сердца.

* * *

Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть или не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:

— Да, не ел! Забыл поесть, — ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.

Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.

Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.

Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Норны провещали ему:

— Не быть тебе угретым, поэт, — хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.

Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.

Я боюсь, как бы тебя не обидели люди.

Может, к тебе придет маленький дьявол в маске и скажет:

— Все вздор, кроме звука шарманки на дворе…

Как охотно ты ему поверишь…