Небесные верблюжата. Избранное — страница 5 из 30

И печаль не печаль, — а синий цветок.

Все прощу я и так, не просите!

Приготовьте мне крест — я пойду.

Да нечего мне и прощать вам:

Все, что болит, мое родное,

Все, что болит, на земле, — мое благословенное,

Я приютил в моем сердце все земное,

И ответить хочу за все один.

Звени, звени, моя осень,

Звени, мое солнце.

И взяли журавлиного,

Длинноногого чудака

И, связав, повели, смеясь:

Ты сам теперь приюти себя!

Я ответить хочу один за все.

Звени, звени, моя осень,

Звени, звени, моя осень,

Звени, мое солнце.

Небесные верблюжата

Только юности хочу я поклоняться, только юности.

Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…


Газетное объявление

Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.

Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.

Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.

— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.

— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.

Небесные проталины

Северились далекие, невыносимо чистые полосы.

Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.

Дышала, и березы были мокрые.

С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.

И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.

И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.

Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.

И услышали уже проявленные и — молились.

И расстилались где-то озера, — озера, — озера.

Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.

Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.

Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.

«И один говорил — завершаем…»

И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю. И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.

И подходил прохожий, и сказали — друг.

И это подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.

Остановился и говорит: верю, — верю вам.

— Войдите!

— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.

— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.

Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.

Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.

На еловом повороте

Крепите снасти!

Норд-Вест!

Смельчаком унеслась

в небо вершина

И стала недоступно

И строго

на краю,

От её присутствия небо — выше.

Этого нельзя же показывать каждому?

Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,

Ты такая гордая.

Прости, что страдаю за тебя,

Когда люди, не замечающие твоей красоты,

Надругаются над тобою и рубят твой лес.

Ты такая далёкая

И недоступная.

Твоя душа исчезает как блеск

Твоего залива,

Когда видишь его близко у своих ног.

Прости, что я пришёл и нарушил

Чистоту твоего одиночества,

Ты — царственная.

«Как мать закутывает шарфом горло сына…»

Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!


Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, — купим — чем мы лучше? Уныла брезгливость и связывает! Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!

Яхта вылетела в море. В море мы увидали вдруг черное брюшко, — так и легло… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах, не могла натешиться — опять и опять!

А волны были порядочные!


Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..

Нас раскачало и взбросило высоко.

Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть, и захлебнуться в блестящих брызгах…

Вместе, зараз!..

А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.


На выставке наших публика хохотала! «Прекрасно! Прекрасно!.. Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим!..» «Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — смерть! смерть!..» «Прекрасно! Прекрасно!» публика хохотала.

И сияли лиственницы весной!..

Весна, весна!

Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости, да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.

От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.

Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.

Да, но на дне зеркальных озер яснятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.

Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.

* * *

О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.

* * *

Раздумья — возвеличенные одиночеством.

Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.

* * *

Венчанная елка все мчится вверх, в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.

И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.

Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те, кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.

Это насмешка того, — кому я хочу счастья…

Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя, мой бедный, бедный насмешник.

Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.

Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…

Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…

У песчаного бугра в голубой день

Вот стоят цари, увенчанные свечами…

В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…

Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и, как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…

И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.

Почему я и это думаю?

Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…

Поэт — даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!

И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!

Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?

Я сжимаю кулаки, но я одна, и кругом величественно.

Это быстро у меня проходит…

Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?