Небесные всадники — страница 39 из 68

следует…

Кикерпилль остановился посреди моста. На грохочущей повозке проехал мимо подручный мясника, размахивая вожжами. Какой-то студент любезничал с барышней. Петляя, катил на велосипеде мальчишка. А внизу, на мутной реке, ругались русские плотовщики, прогонявшие свой плот между быков. И никому не было дела до обиды Кикерпилля, до его злости. «Вот каковы люди! — с горечью подумал он. — Нет того чтоб о ближнем подумать!»

Но что же делать? Он все-таки не настолько глуп, чтобы действовать с бухты-барахты. Как его ни разбирает, а голову терять нечего. И хоть злости у него хватило бы на полгорода, как тут ее сорвешь, как доберешься до чертей этих?

И, повернув кругом, Кикерпилль двинулся обратно. Шагал он теперь куда медленнее, куда расслабленнее. У него еще сжимало горло от злости, но он все никак не мог придумать, с какого конца ему подступиться. Если бы хоть знать, у кого это такой длинный язык, спрашивал он себя. И сам тут же отвечал: не иначе как у кого-нибудь из его же квартирантов. Небось учитель этот, Отставель, — нос кверху, на лице умный вид, а штаны на заду рваные. Все орал, чтоб Кикерпилль обращался с ним повежливее, потому как он человек антиллигентный (слово-то какое непотребное!). А не то, может, механик Оолуп — этот тоже вроде писателя. Но вот когда с него плату спрашиваешь, так он другое поет: «Сегодня никак не могу, разве что завтра, послезавтра, через недельку. Сами знаете, время трудное!» А разве старика Кикерпилля кто спросил, трудно ему или нет, э? Писать да воду мутить — вот на это они мастера!

Он и не заметил, как прошел мимо своего переулка. Но его ноги сами знати, куда идти. Он поднялся в гору, свернул раза два и вошел в кладбищенские ворота, украшенные надписью: «Блаженны усопшие…» Пожалуй, так оно и есть, в точности так. Но в будни об этом и думать недосуг. Знай грызешься со всякими псами. Будешь тут блаженным, как же!

Он прошел немного влево, пробираясь между заросшими холмиками, и оказался перед могилой жены. Держа шляпу под мышкой и все еще думая о своих обидах, прочел «Отче наш». Гм, подумал он, надо бы тут цветы посадить или что-нибудь такое. Чтоб все было, как у людей, не то еще решат, будто старый Кикерпилль жадничает. И вовсе нет. Если он этого и не сделал, так от истинной скорби! Как это сказано: «Любите их и храните в сердце своем»? Так он в точности и поступает.

Не то чтобы он очень уж ладил со своей супругой, пока она была жива. Нет, не так-то это просто! Известное дело — женщины: смолоду на уме тряпки да кокетство, а под старость — только церковь да слово божье. Покойная ни в чем, бедненькая, меры не знала — ни в речах, ни в расходах. А когда муженек совсем не таков, то семейная жизнь — сущий ад.

Теперь его женушка покоится здесь, и все это уже быльем поросло. Старина Кикерпилль даже растрогался. Посещать могилу жены стало его обычаем, особенно если его что-то мучило или если с ним поступали несправедливо. Он являлся сюда словно бы душу отвести или совета спросить. Дескать, что ты на это скажешь, Амалия? Отсрочить ли Каазику платеж, позволить ли Суслапу держать свинью? После этих расспросов Кикерпилль сам же во всем и разбирался. Он задавал вопрос, задумывался и сам себе отвечал. Но ему все-таки казалось, будто это жена помогает разрешить дело. Хорошо, когда есть человек, пусть даже и мертвый, всегда готовый поддержать тебя. А не то живьем съедят! (И ведь, кроме всего прочего, советчик у него совсем даровой. Где ты еще найдешь такого в бренном мире? Знает он цену всяким «аблакатам» да прочим дельцам!)

Вот и теперь Кикерпилль сел у могилы, достал газету, расправил ее на колене и начал читать вслух. Сперва вполголоса, потом все громче и громче. Время от времени он останавливался и, обращаясь к могиле, спрашивал:

— Слышишь, Амалия, что они пишут? «Этот известный скряга, этот обдирала с улицы Таэла…» Что ты на это скажешь? Дубина по ним плачет — ведь верно?

Жена, как бы соглашаясь, помалкивала — после смерти она вообще стала очень уступчивой. Так вот, поминутно советуясь с женой, Кикерпилль дочитал заметку до конца. И молчаливое сочувствие жены успокоило его.

Тем не менее, когда Кикерпилль покидал могилу жены, он еще не совсем понимал, что ему посоветовали. Но это уж всегда бывало так — все прояснялось окончательно лишь по пути домой. Вспомнишь слово за словом всю беседу с покойницей и начинаешь видеть, что к чему, и все «за» и «против», и как это понимать, пока, наконец, не доберешься до самой сути.

Уже по одной походке Кикерпилля было видно, что ясность вот-вот будет достигнута. Чем дальше, тем стремительнее становился шаг. Он вновь запыхтел, как паровоз. Эти черти там, в его доме, еще увидят! Небось уже прочли газету да хихикают. К ним ведь одна газета на десятерых приходит, как и ему — на двоих с хозяином соседнего дома. Не иначе как читают там и злорадствуют — досталось, мол, старику Кикерпиллю. Так нет же, не досталось и никогда не достанется!

Он воинственно влетел во двор и тут же наткнулся на курицу Суслаповой старухи.

— Хотелось бы знать, — загремел он, как ржавое железо, — кого тут у нас разводят — страусов, что ли?

Пусть все слышат, все, что он совсем не чувствует себя побитым. Это-то и давал он понять, с грохотом вламываясь в свою дверь.

В комнате он тотчас уселся за стол, вздел на нос очки в железной оправе и потянулся за письменными принадлежностями. Из чернильницы вылетела синяя муха, а что до бумаги — так с ней дело было еще хуже. В тетрадке, что у него была, он до сих пор лишь вел счет долгам и платежам. (Все это денежки беспокойных времен — тут и рубли, и марки, и кроны, того и гляди, турецкие деньги появятся! А несчастный человек знай высчитывай до полного обалдения!) Но не беда, эта тетрадка сгодится и для другого счета, еще как сгодится!

Кикерпилль нашел чистую страницу и вывел на ней корявыми буквами: «Пачтенная ридакция!» Да-да, именно так и следовало сводить счеты с неведомым противником. Мало, что ли, бывает случаев, когда в газетах препираются да поддевают друг друга? Раз не можешь добраться до своего ненавистника, то ори так, чтоб все тебя слышали, — тогда уж и этот пес тоже тебя услышит. И Кикерпилль сжал в кулаке ручку, словно дубину.

Даже буквы, выводимые его скрипучим пером, дышали бешеной злобой. И с нарастанием злобы вырастали и буквы. О чем он писал? Обо всем. Об Отставеле и об Оолупе. О Каазике и о Суслаповой свинье, об улице Таэла и об этом городе. И даже, насколько это позволял ему личный опыт, обо всем эстонском народе. Он писал обо всем сразу, обо всем вперемежку. Все заработали порку! Он не очень-то привычен водить пером, но уж если надо сводить счеты, его на все хватит! Он упивался собственной находчивостью и торжествующе поглаживал свой веник.

Уже вечерело, а Кикерпилль все писал. В комнате стемнело, а он знай катал дальше. Он взмок и снова пыхтел, как паровоз. Надо было сказать многое, надо было выложить обиды целой жизни. Вот именно, целой жизни, — дело ведь не только в случайной сплетне этой газетки. Обвинительного материала накопилось столько, что он прямо-таки задыхался под ним. А этого добра все прибавлялось и прибавлялось! Чего он только не выстрадал! Кикерпилль одновременно и жалел себя, и все больше распалялся. Он словно бы стал ясновидцем, и его горячечное творение все разбухало в темноте, как будто сама Амалия подсказывала ему из могилы новые и новые фразы.

Чего стоили в сравнении с ним все писаки и все эти «а-а-абразованные» тьфу!


Перевод Леона Тоома.

ПРОЩАЛЬНЫЙ ПРИВЕТ{32}Рукопись, найденная в Симплонском туннеле{33}

1

Мы всегда пишем для того, чтобы нас прочли, если не сразу, то хотя бы впоследствии. На это надеется и тот, кто терпит кораблекрушение. Он бросает в море бутылку с письмом, а ведь сам знает, что скоро погибнет, что этот вопль о помощи уже не принесет никакой пользы. Но он утешается тем, что месяцы или даже годы спустя волны выбросят его послание на какой-нибудь берег и люди хотя бы узнают о его судьбе.

Так поступаю и я в дни этого всесветного крушения. Не могу, правда, и вообразить себе, кто может оказаться читателем моей истории, да и какие представления она у него вызовет. Боюсь, как бы это послание не погибло, как уже погибло вокруг меня все остальное. А если оно и уцелеет, то попадет в руки человека, не имеющего понятия о моем языке, и не в его силах будет расшифровать эти этрусские письмена. Так что мой крик о помощи огласит воздух напрасно…

Все возможно. И, однако, эти сомнения не мешают мне писать. Ничего иного мне не остается, ничего иного я делать не могу. Владей я резцом, я высек бы свою историю на скале. Но я человек, у которого много слов и не так уже много силы в руках. Я могу лишь фиксировать те испытания, которые выпали на долю мне самому и окружающему меня миру.

Это мой «прощальный привет» неведомым людским существам. Может быть, есть и еще люди, которые сейчас думают и поступают одинаково со мной. Тогда все мы словно бы в переписке, хотя наши письма едва ли когда-нибудь дойдут от одних к другим.

2

Нигде я не представлял себе столь отчетливо ничтожность человеческих усилий, как тут, на склоне Сан-Эльмо, где видишь перед собой широкую панораму. Я ведь хорошо знаком с этим местом — жил здесь лет тридцать тому назад. Когда-то это место было мне дорого. Но тогда все тут было иным, совсем иным.

Прямо перед склоном простирался огромный лабиринт городских улиц, а по правую и левую руку на побережье тянулись ряды домов Сорренто и Позилипо. Снизу из города доносился немолчный гул людских толп, по прибрежным дорогам катились поезда, машины и автобусы, а на синеве залива белели парусники и чернели пароходы. Я был одиноким индивидом среди подобных мне муравьев-индивидов, от бесконечного снования которых частенько уставал. И тогда я убегал сюда, чтобы отдохнуть в одиночестве.