И низко склонилась голова старика, и вниз глядят мечтающие быки. И только мальчонка уставился широко раскрытыми глазами в туман, поверх старика и быков.
И потом они тихо идут дальше, в сторону Бомарзунда. Недолго чернеются в зеленоватом небе на гребне горы горбы огромных быков, но потом и они исчезают в туманной дали, как призраки.
Безмолвие и забвение опочили в оконных проемах замка. Меж двух спящих камней цветет серый цветок. Это цветок воспоминаний.
Белая ночь. Словно молоко, наползает туман из моря Лумпари, словно пелена, колышется он над сырыми скалами островов.
СКРИПКА ОСЕНИ{47}
Вдоль равнины по бурой насыпи пыхтит паровоз в свинцовом облаке и состав из коричневых вагонов тяжело ползет вверх по склону. Оставляя в воздухе разодранные волокна дыма и наполнив душу лязгом, спешкой, мчит он мимо. Сверкают огромные медные цилиндры, и красные спицы, как солнечные круги, промелькнули перед глазами. Далеко в полях еще видится в дымном облаке бурый квадрат. А потом и он пропадает вдали, и помнится только ощущение чего-то внезапного, поспешного, стремительно летящего.
Промчит поезд, пройдет все, все забудется и угаснет. Разве что на миг скучающему взору пассажира откроется картина: дерево, роняющее листву, под ним человек, его руки безвольно опущены на чахлую траву. А дальше внимание уже отвлечется на другое: бесчисленные поля с пожухлым жнивьем, до краев насочившиеся канавы, мокрый мелкий ольшаник, за который цепляется дым, красноватые домишки на замокшем поле и желтоватые колки под холодным, стеклянно-ясным осенним небом.
По-над прямой линией железнодорожной насыпи ветер гонит торопкую стайку облаков. Холодные лучи солнца падают на равнинный ландшафт. Тут и там темнеет посреди промокшей пашни какое-нибудь зеленовато-черное неприбранное дерево. Кусты ползучей ивы источают хворобу, а желтая, пышная трава точно голос больного. Ветер играет меж звенящих рельс красными листьями.
И кажется, пустеет душа при виде этой грустной картины. От земли, от неба, от холодной синей дали разливаются волны усталости, слабости и болезненной грусти. Хочется броситься ничком на сырую землю, лицом в ее холод, слушать шелест недужных былинок, хворых ветвей над головой и шум немилосердных облаков, гонимых осенним ветром. И сердце полнит бесконечная тоска, стенание, отчаяние, словно молитва к ветрам, облакам и просторам:
Ты, великая любовь Бодлера — желтая осень — ты, игра беспокойная осенних скрипок Верлена — ветер осени, — ты, флегматичная птица, ты, кружащая над моей головой, ты, nevermore{48} По — великое, всеобщее «никогда», — ты, символ всеисчезновения, ты, страшная, безглазая и безъязыкая мертвая nada{49} Гойи — великое, всеобщее «ничто», — сегодня я слышу вас, сегодня мои мысли — о вас, сегодня я молюсь вам, сегодня поклоняюсь вам!
О, возьмите меня навстречу смерти, вы, самые милосердные на этом исчезающем, угасающем земном шаре посреди кружащихся желтых листьев! О, примите меня: за спиной моей лишь бесстрастный голос: «никогда», в груди моей звенит еще единственная нота: «ничто».
СЛОВНО СОЛНЫШКО НАД ВОДОЙ{50}
Лирика вечернего городка щемит сердце. Покой плывет по-над дворами, над прогревшимися за день камнями, над сочащимися соком березами. Сохнущие в садах простыни поникли, словно спущенные флаги дня. И светло-серые домишки с распахнутыми окнами внемлют лепету вечерних птах.
Двор, поросший ромашкой, обступили медно-красные сараи, рубленая конюшня, дом с открытой дверью. Дорожки, протоптанные в траве, ведут из одних дверей в другие. В углу двора примолк колодезный журавль.
Над темнеющей крышей конюшни полыхает закат, ясная даль подернута розовой дымкой.
Все замерло. Донесется вдруг чей-то голос с улицы, да и тот сразу смолкает. А вот по двору крадется серая кошка, едва не распластавшись по траве, она кажется удивительно длинной. Я вздрагиваю. А заря знай себе пламенеет.
Я стою в этой тишине, как в волшебном круге. Давно душа моя не знала такого счастья. Оно удивляет, как волны отлива. И не хочу противиться я им. Пускай несут меня, куда угодно. За все спасибо.
Бледнее, все бледнее закат. Но тьма не спешит сменить его. Молочно-белый свет всю ночь не сходит с неба, он только сгущается в едва ощутимые сумерки. Они продлятся часа два, пока не займется рассвет.
А в этом слабом свете растет моя счастливая тревога. Ее навевают полумрак комнаты и брезжащий за окнами пейзаж. Наконец и меня манит выйти. И вот я уже на улице.
На ступеньке сидит мужчина в полосатом воротничке, в калошах, рядом с ним — зонтик и саквояж. Он держит перед собой газету и читает при свете вечерней зари. Это коммивояжер, ожидающий судна.
Напротив виднеется приземистое здание миссии. В закатном свете его стена розовеет, а потом становится бронзовой. Зеленые гирлянды вокруг дверей темнеют и кажутся жестяными. Чернеют проемы распахнутых окон.
Сегодня у миссионеров прощальная ночь. Они отправляются на черный материк — Овамбо, Кения, Уганда… Все наши мысли простираются далеко вперед.
Широкие, как в огромном городе, улицы. И названия им под стать: бульвары — Северный и Южный, Восточный и Западный. Посреди них произрастают целые рощи, липовые и березовые, а под деревьями трава по колено. Аромат сирени плывет над городом.
Под ногами хрустит гравий. Меж деревьев мелькает тень случайного прохожего. Улица уходит в гору, а потом опять спускается. Все те же благоухающие деревья и белеющие домики с распахнутыми окнами.
В одном из них бледное большеглазое лицо бодрствующей девушки. В глубокой тьме комнаты оно словно в колодце.
Потом справа встают из тумана шатровые крыши и башенки купальни. Впереди открывается гавань с двумя-тремя торчащими, как штыки, мачтами, а за ней — зеленоватое море в тумане. Улица раздается и круто обрывается. По обе стороны стоят высокие ели.
Теперь взору открывается вся бухта с еще розовеющими в закатном свете разводами. За ней невысокий зеленый мыс с утопающим в вечерней дымке хутором. Небо рдеет над зубчатой кромкой деревьев. Все краски — словно с палитры Хокусая.
Как прекрасна сегодняшняя ночь! Словно впервые видишь эти блики света и тени, пламенеющее небо и море, уходящее во тьму.
Конечно же, я знаю: все преходяще! Быстро рассеются этот свет и отсветы, эти едва уловимые оттенки цвета. Вечен лишь переход из одного состояния в другое, беспрерывный полет, без стремления к цели.
Все забудется! Забудутся даже потрясения. Не говоря уж о неуловимых оттенках моих минутных настроений.
И однако — как прекрасен этот полет сквозь время и пустоту пространства. Остановись! Он больше никогда не повторится! Воспылай и ты, сердце!
И вновь я вернулся. Двор уже тонет во тьме. В ней обострились запахи ромашки, конюшни и остывающих камней.
Коммивояжер по-прежнему сидит на ступеньке. Выпавшая из рук газета простыней белеет подле. Подбородком он оперся на ручку зонта, поставленного между колен, — и зевает во весь рот. Снова и снова, как заведенный.
Ох, ему скучно, ему везде скучно. Ведь жизнь — не что иное как ожидание поездов и пароходов да кое-какая торговлишка в перерывах между ожиданиями. Выспаться бы только!
А вокруг миссии теперь оживление. Там собираются черные человечки с очками на широких лицах, от которых отступились мудрость и красота. Среди них только один великан, под мышками у него — суковатая палка и толстенная книга. Ему даже приходится пригнуться в воротах.
Сажусь на ступеньку возле коммивояжера. Подбородок его съехал на колени. Даже задремав, он зевает.
В здании миссии запели хорал. Аскетизм и страсть звучат в нем, мужество отречения и душераздирающая тоска. Жизнь цветет и зовет, а они готовятся к дальнему пути. Их ждут тернистые дороги в москитовых далях: Овамбо, Уганда, Кения…
Потом на ступеньках молитвенного дома появляется маленький тощий миссионер. Он стоит там, в темноте, и что-то ест с ладони, поклевывая, как курица зерна. А из дома по-прежнему доносится пение.
Снова я на морском берегу, но место другое, низинка под деревьями. Во тьме за спиной дыхание холодных скал, впереди чуть слышно хлюпает вода. Кругом перекрученные корни, над головой чернеет шатром листва. В воздухе запах тины и йода.
Спектр восприятия съежился. Снова стою будто в центре магического круга.
Я не тоскую больше по далекому, экзотичному, несуществующему. Тоскую по близкому, человеческому, сущему.
Слишком много боли было в моей жажде прекрасного, множество разочарований и печалей принесла холодная иллюзия. В истинно сущем довольно счастья смертному!
Хочу потянуться к тебе губами, точно ребенок к груди материнской, руки хочу протянуть тебе — ты, мать моя — жизнь. Хочу углубиться в тебя, влиться в тебя, как вливается слеза-росинка в безбрежный океан. Растаять, раствориться во всемирности…
Снова сижу рядом с коммивояжером. Он спит. Самый темный час ночи. Ничего не вижу, кроме чернеющей фигуры коммивояжера и его судьбы.
Из окна миссии льется в ночь розоватый свет. Он мерцает и дрожит между деревьев.
И тут начинается проповедь. Голос миссионера звучит, как скрип заржавленных петель. Слова он громоздит все более мрачные и гнетущие. Душу грешника они должны придавить к самой земле! Его словно подхлестывают нести непосильную ношу.
Но вот голос смягчается, и тон его светлеет. Будто белая фата невесты реет в воздухе. Но она уже прикреплена к терновому венцу. Вот оно, счастье аскетов. Иди и исполняй свой долг! Твой путь предначертан! Нет тебе возврата!