{77}, что тот издал своего рода пародию на его произведение — фальсифицировал второй том.
А с другой стороны: покончив с одним отставшим от времени шаблоном, романтическим, он сразу же заменил его другим, более отвечавшим духу времени. Обычно в нем видят защитника литературного реализма и философского рационализма. Но и это однобокий взгляд. В конце «Дон Кихота» отразилась уже новая романтика — пасторальной поэзии. Кажется, во всей испанской литературе нет произведения, написанного в более фальшивом тоне, чем пасторальный роман Сервантеса «Галатея», как уверяет в своей истории испанской литературы Джордж Тикнор{78}. Драматические произведения Сервантеса настолько ложно романтичны, что в свое время возникло даже совершенно произвольное предположение, что Сервантес писал их в качестве пародии на пьесы Лопе де Вега, подобно тому, как создал «Дон Кихота», чтобы высмеять рыцарский роман.
Сервантес идеализировал только новые сражения с ветряными мельницами. Эта романтика отличалась от прежней лишь настолько, насколько наемный солдат нового времени отличался от средневекового рыцаря. И действительно, не самого ли Сервантеса пародируют позднейшие сочинители фарсов, когда изображают старых хвастливых вояк? Ведь это он любил при каждом удобном случае бить себя в грудь и твердить: я тоже, я тоже был в битве при Лепанто! Это всего лишь новый тип Дон Кихота, который далеко еще не был смешным тогда, хотя вполне может быть таковым в наше антимилитаристское время.
Давайте все-таки не будем преувеличивать, говоря о влиянии литературы на общество. Безнравственная или вообще порочная литература может повлиять на уже разыгравшийся аппетит. Такая литература — продукт определенного состояния общества, а не наоборот. Не поэзия Овидия привела к падению нравов в Риме, но она сама была проявлением этого падения.
И точно так же как безнравственные, не в состоянии кого бы то ни было по-настоящему изменить и произведения добродетельные. Ведь можно полагать, что последних прочитано гораздо больше, чем первых, однако же моральный облик мира остается в общем-то прежним. Есть книга, говорит Яльмар Седерберг, которую человечество читает непрестанно полторы тысячи лет, не порывая при этом со своими пороками, — это библия. Неутешительное свидетельство влияния литературы.
Сколько случайных влияний отзывается в деталях формы литературного произведения. Самочувствие автора, порыв вьюги за окном, взметнувший настроение покинутости, или сияние солнца, соблазняющее выйти из дому и удваивающее тяжесть работы, — какое-нибудь недавнее событие, помнит которое только подсознание — какая-то свербящая контрастная мысль, почти такая же подсознательная… Эти и несметное число других столь незначительных и едва уловимых явлений оставляют свой след. Они никогда не повторяются в той же комбинации и пропорции. Потому-то неповторима и мысль с ее каждый раз своим колоритом, тоном и ритмом, если ей даже и суждено в чем-то повториться.
Из-за неповторяемости сопутствующих компонентов писатель не в силах восстановить утраченное произведение в прежнем виде. Виктор Гюго, правда, писал свой «Нотр-Дам» заново раза три, но результатом, несомненно, всякий раз была совершенно новая вещь.
Любопытно наблюдать, как книга, которую читаешь в ночную пору, обретает некий оттенок, которого на самом деле в ней может и не быть. Перед тобой белая книжная страница, ты окружен стеной тьмы, все внимание сосредоточено в одной лишь точке, и лихорадка усталости окрыляет твою мысль… Завтра, при ясном солнечном свете, книга бесспорно будет восприниматься иначе.
Точно так же музыка в нашем сознании непременно связывается с искусственным освещением, ведь концерты мы привыкли слушать по вечерам. Может быть, именно поэтому музыка вызывает в нас такие празднично-приподнятые образы, чуждые будничному свету дня. А вот Обри Бердсли мечтал о музыке, которую можно было бы слушать с самого утра, как только встанешь, на свежую голову!
Если время дня так влияет на восприятие искусства, то что же сказать о его создании. Здесь все зависит исключительно от настроения конкретного человека. Ночь ограничивает, но она и углубляет работу мысли, ослабевают поводья логики, фантазия навевает видения, — то неукротимые, а то и кошмарные…
Сдается мне, что вся фантастическая литература создавалась ночью, при свете лампы.
Еще об участии наших чувств в творчестве.
Мы видели, как лекторы, когда гас свет, не в состоянии оказывались продолжать свои импровизации: настолько их мысленные образы связаны со светом.
Гомер, если он действительно существовал, не мог быть слеп: так много зримого в его картинах. Зато сомнительно, что Мильтон обладал зрением: до того залит чернотой его образный мир.
Может, Гойя нашел силы быть таким беспощадным в своих знаменитых видениях именно оттого, что был глух? Нам легче видеть агонию животных, которые не кричат. Жертвы жутких сцен Гойи безмолвны, как в немом фильме.
И вместе с тем противоречие. В одном поучительном фильме я видел знаменитого хирурга во время трудной операции: больной содрогался во сне, на простыне расплывались темные пятна крови, и при этом стояла мертвая тишина. И именно последнее обстоятельство действовало ошеломляюще…
И еще большее противоречие. Прекраснейшую свою симфонию Бетховен написал глухим. Не потому ли, что он вообще не слышал больше реальных звуков, а только «идеальные»?
Какие усилия затрачивает человек, чтобы понять предмет как вещь в себе, чтобы проникнуть в самую его сердцевину! В одном из писем Флобер говорит: «Хотелось бы стать коровой, чтобы я мог питаться травой!» Не помню, имел ли он в виду именно этот смысл, но при его методе это было бы вполне понятно.
Забыть себя хоть на миг, распасться на первочастицы и прошуметь вместе с шелестом и рокотом волн в кронах дерев, затаиться в мотыльке и в тигре, побродить кошкой, которая высматривает ночью свои таинственные тропы, побыть дикарем, взлететь птицей и хоть раз бы взглянуть на мир их глазами…
Но мы навеки прикованы к своему собственному «я», мы ограничены условиями нашего человеческого существования, и управляет нами исключительно наша собственная логика. Нет, никогда не оторваться нам от этой Прометеевой скалы!
Пьер Кюри{79} проник в величайшие тайны материи, но материя поквиталась с ним самым грубым образом: он умер под ломовым извозчиком, как бродячая собака. Помню, я прочел у одного философа: когда лежу на траве, то чувствую, как сквозь меня прорастает артишок. Да, разрушает нас грубая материя, когда-нибудь прорастет сквозь нас простейшая органическая жизнь, но сама эта жизнь вечно пребудет для нас таинственной и непостижимой!
«Раскрыть людям себя и скрыть художника — вот к чему стремится искусство», — говорит Оскар Уайльд в предисловии к «Дориану Грею»{80}. Великая мудрость заключена в этих словах, пусть даже сам автор в жизни тоже грешил против этого правила.
Бог поступил мудро, запретив якобы смотреть себе в лицо. В противном случае он ни для кого не был бы богом. Знакомство с личностью любого автора, пусть самой идеальной, непременно отбрасывает какую-то смутную тень на его произведения. О них уже невозможно судить вполне беспристрастно и объективно, они обрели некий человеческий привкус. А наслаждаясь писателем, хочешь, чтобы он был сродни богу, которого ты никогда не видел, но который владычествует над тобой.
Когда ребенком Карл Черни{81} увидел Бетховена, бородатого, растрепанного, в жилете и брюках из козьих шкур, то подумал, что перед ним Робинзон Крузо. И, после, полагаю, он уже всю свою жизнь так и не мог насладиться величием Бетховена: ему всегда мешало воспоминание о немного забавном дикаре.
Мальчишкой я восторгался вещами одного из старших наших поэтов. И судьбе угодно было, чтобы именно он стал первым увиденным мной в жизни писателем. Было это в деревенском трактире. На полу сидел человек средних лет, держа в обеих руках по стопке водки, и гремел: «Выкупайте, тогда будет вам стих, на кого хотите!» Вокруг, отпуская тяжеловесные шуточки, реготала гурьба мужиков. Мне сказали, что это и есть известнейший наш поэт того времени…
В отчаянии я вжался лицом в угол. На всю жизнь запомнился мне этот человек.
В наследии каждого писателя нужно видеть две стороны: то, что противостоит губительному воздействию времени, и то, что выткалось прямо из этого времени и с его уходом утратит свое значение. И как часто вторая сторона гораздо обширней первой. Позже бывает порой трудно понять, почему талант, осознающий свою силу, вообще тратил энергию на подобные случайные задачи, решение которых ничего не прибавляет, а скорее вредит ему. И однако это саморасточительство продолжают даже те, кто вполне его осознает.
Эту случайную работу диктуют прежде всего будни и материальное положение автора. Более важным мотивом может быть стремление жить пусть даже самыми заурядными интересами общества. Это может и реально помочь писателю оставаться в органичном единении с настоящей жизнью и ее сокровеннейшей сутью. Тогда у него был бы заслон от артистически-эстетствующего мировосприятия.
И в конце-то концов — разве знает всякий раз сам писатель и его современники, что действительно важно, а что случайно! Известно ведь, что Сервантес до конца дней своих высоко оценивал собственные драматические сочинения, тогда как «Дон Кихот» был задуман всего лишь как ехидный памфлет на одну из нелепиц того времени. Вот и Рабле написал «Гаргантюа» только для того, чтобы вызволить издателя из затруднительного материального положения, в которое вверг его своими же учеными сочинениями. Сам он ставил последние несравненно выше — а что известно о них теперь?!