Несчастье писателей небольших зачастую не в том, что они слишком малы, а в том, что они хотят быть больше, чем они есть на самом деле. В этом трагедия перенапряжения.
Я верю, что в любом человеке есть задатки для художественного творчества. Не бывает людей, которые, говоря теоретически, не годились бы в художники. Для этого не нужно бог знает какого образования, исключительного жизненного опыта, не нужно даже специальной технической подготовки. Не должен писатель являть нечто новое и неожиданное. Для искусства достаточно и самых скудных знаний, жизненных замет, которые есть у каждого из нас. Искусство лишь в том, чтобы найти свой сад и возделывать его в меру своих сил.
Талант — умение видеть границы этого поля. Талант не безграничен и «работает» только в определенных границах. За ними начинается дилетантство и симуляция.
Наше время выдвинуло трех великих автодидактов, писателей со скудным начальным образованием: Максима Горького, Джека Лондона и Кнута Гамсуна{82}, произведения которых еще долго будут озадачивать профессоров эстетики.
Было бы ошибкой безоговорочно осуждать дилетантство в искусстве, то есть дилетантство как любительство без всякого налета предосудительности. Дилетантов несомненно больше, чем творческих натур, но они по крайней мере являют собой обширную почву, на которой произрастают таланты.
Дилетантов в искусстве можно сравнить с учеными, которые хотя и не обогащают своими исследованиями науку, зато повышают уровень культуры.
Дилетантство — явление загадочное. Дилетант по своим техническим знаниям зачастую даже превосходит творца. Но интуиция его малопродуктивна. Это и становится его судьбой.
Тем не менее разумом в искусстве можно достичь многого. Почти все выдающиеся «авторы одной книги» были дилетантами: Б. Констан{83}, Кьеркегор{84} и Грибоедов. Они мало что имели сказать, да и это малое шло исключительно от рассудка. Но разве от этого мы чтим их меньше?!
Некий исследователь рассказывал о двух островах где-то в Океании, у обитателей которых были заведены странные порядки для охраны конституционных свобод. На одном острове избиратели избивали правителя сразу же после выборов — для предупреждения произвола в будущем. А на другом — правителя били по окончании выборного срока — в наказание за произвол совершенный.
Этот этнографический анекдот напоминает обычаи критиков в некоторых странах. Тут творца избивают до того, как он начнет творить. Там его бьют после того, как он сделал свое дело. В эстонской же литературе приняты оба метода.
Посредственное художественное произведение рецензия может погубить или прославить. Но что значит для «Гамлета» еще один или даже десять томов восхвалений либо хулы. Его не возвеличивают и не принижают гениальные издевки Толстого или Шоу. Он живет своей жизнью, как солнце.
Великий творец в критики не годится. Подобно тому, как он всегда создает свой мир вместо существующего, точно так же он поступает и с существующим произведением. Не может он увидеть неподдельную реальность, как бог, создавая мир, не смог бы увидеть какой-нибудь другой мир, буде таковой уже существовал бы.
Чем более велик критик как художник, тем дальше отклоняется он от разбираемого произведения. Ближе всего к нему, пожалуй, бесчувственный и мелочный педант. Но такую близость впору сравнить с близостью паразита к телу исполина.
Мало одного только голого рассудка для критики искусства. В критике мы точно так же ищем неожиданностей, как и в произведении искусства. Но привести в изумление может только творец.
Рецензия также результат творческого видения, хотя и иного рода. Любой объект, будь то природа или произведение искусства, следует оценивать в свете интуиции.
Творчество не может быть «реалистичным», и то же самое критика. Всякий объект, обретающий свой колорит через призму личности — подделка, и то же самое — разбираемое произведение искусства.
Наша мысль всегда соответствует не явлению, ее вызвавшему, во всей его полноте, но лишь некоторым его сторонам. Тот, кто сумел бы увидеть нечто «объективно», не был бы человеком. Как не был бы человеком и беспристрастный критик. В одном критику нужна осторожность: никто не проверит поэта — соразмерно ли его произведение источнику вдохновения, а объект критики будет кричать и протестовать!
По этой причине: идеальная критика должна писаться на несуществующее произведение. Вот тогда критик ничем не был бы связан. Ничто не сковывало бы полета его фантазии и ложного пафоса.
Решить бы уже, что не стоит скупиться на понимание других, ибо при этом мы ничего не теряем, а как раз наоборот, сами же обогащаемся постижением чего-то нового. Но мы и тут эгоисты — навыворот!
Сколько сил сплошь и рядом тратит человек, чтобы не понимать других, и даже если в итоге ему приходится переоценить свои взгляды, он называет это внутренним кризисом. А кризис этот частенько не что иное, как запоздалое понимание других.
Мы тем больше должны защищать свои убеждения, чем большей опасности они подвергаются.
Даже загнанные в распоследний тупик, десятилетиями лишенные способности мыслить, и тогда, если мы истинно мыслящие люди, мы не смеем отказываться думать. Мысли станут хотя бы семенами будущего. Как знание греческого алфавита облегчило-таки движение ренессансу, так и знание азбуки мышления облегчит пробуждение от нынешнего авторитарного психоза.
Не будем забывать изначальных свойств свободной личности! Не будем отказываться от них добровольно! Это постыдно для двуногих, лица которых обращены вперед.
Большой город. Удушливо-жаркий летний вечер. Я лежу в номере на самом высоком этаже большого отеля. Окно распахнуто настежь, чтобы хоть чем-то дышать. Но и от этого не много пользы.
Снизу, с улицы узкой и глубокой, как пропасть, то опадая, то нарастая, доносится неумолчный гул, гуд и грохот: лязг трамваев, бой часов, скрип тормозов, шипение компрессоров, тарахтенье моторов, визг автомобильных шин. Временами как будто фабричный шум, дребезжание лесопильных рам, скрежет, треск искр, скрип — ворочающий железо водопад, порожистая река металла на дне пропасти. А потом опять словно кряканье механической кряквы, фырканье ежа, змеиное шипение. И кто-то пилит, сверлит, рубит…
Когда юнцом я оказался здесь впервые, город еще не был большим. На месте этого самого отеля был каменистый холм за городом. И, прогуливаясь вечерами, я приходил сюда, садился на замшелый камень и созерцал заход солнца. Поодаль краснело несколько рябин, и под их сенью безмолвствовали одинокие, покорно-простоватые деревянные домишки. Да и из самого города еще не доносилось ни единого скрипучего звука.
Теперь здесь нет и следа того, что зовется природой. Повсюду камень, металл, стекло, асфальт. Даже воздух, наполненный этим инфернальным перегудом, уже не естественный воздух, а какой-то лабораторный пар. Все органическое в нем вымерло. А из животного мира сохранились одни только люди да кое-какие микробы.
Успех? Европеизация? Пожалуй. По крайней мере к такому мы стремились, на такое взирали как на идеал. Но достигнутый, он удручает.
Так в детстве хочется стать взрослым, а став взрослым, с испугом видишь — да ведь это же начало старости. Оно ни для кого не могло быть идеалом!
Уже поздний вечер, близится полночь. А беспрестанный гул не смолкает. И тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч людей тяжело дышат и кашляют в душной ночи, в грохоте и зное. Ворочаются, полусонные, в своих постелях, прислушиваются к вещанию механических монстров и по сигнальным механическим соловьям присматриваются к тому, как уходит время.
Они и создатели всей этой машинерии, и ее рабы, роботы большого города. Им уже некогда погулять, испытать радость одиночества, почитать что-нибудь «скучное». Живут вместе без истинной близости друг к другу. Сидят в тюрьме и продолжают строить свою тюрьму. Общество гомункулов в каменных мешках.
А минуты стекают слезами, собираются в лужи часов. Но и это не живые водоемы, а искусственные бетонные пруды. И время здесь не часть вечности, а обрывок календаря спешки.
Какой-то рекламный текст с крыши дома напротив отбрасывает на потолок моей комнаты кроваво-красный отсвет. Смотрю на него, и глаза мои постепенно слипаются.
И во сне, то и дело прерываемом грохотом снизу, всплывает ужасающее видение:
Город разрастается, его границы простираются все дальше и дальше, теперь нет ему конца-края. Природа изничтожена окончательно, а земной шар сплошь урбанизирован. Улицы этого воистину всемирного города бегут по параллелям и меридианам, как у Брюсова в столице жуткой республики Южного Креста{85}. Я брожу по ним в поисках одной-единственной цветущей рябины. Но вижу лишь металлические столбы, на которых горят сигнальные огни и ревут громкоговорители.
Дьявольщина! Дьявольщина!
Музей… Сколько раз виденный-перевиденный за многие годы. Почти половина того, что здесь выставлено, создано за время моей жизни, когда-то было модным, целыми подшивками становилось классикой — и теперь окончательно определено в музей. И на всем уже серая пелена скуки времени.
А ведь когда-то и для меня каждая годовая подшивка была лично близкой, интимно-понятной.
Казалось, выбор темы, культурная направленность, духовное и техническое воплощение, мысль и настроение — все впервые, все обнажает сокровенную тайну эпохи, потрясающее до глубины души откровение.
И вот — всего лишь предмет экспозиции для бестолково-торопливого стада туристов. Да и я, разглядывающий все это, такой же турист, как все прочие. Во всяком случае и я уже не нахожу здесь жгучих тайн и потрясающих откровений. Выдохлась сила сопереживания.