Так вопрос о стиле перерастает в вопрос о чувстве ответственности и корректности автора. Представить свою мысль на суд читателей небрежно одетой, небритой, развязной — это не только безвкусие, но и неуважение к другим, признание своей несостоятельности. Стиль не менее убедительно характеризует человека, чем почерк. Иными словами, дурной стиль говорит об отсутствии не чувства прекрасного, а характера. Вопрос о стиле переносится тем самым из области эстетики в область этики.
Только тут нам по-настоящему открывается вся глубина нравственных критериев Тугласа, его требовательность к себе и другим, разборчивость, корректность, уравновешенность и самообладание. Если он неустанно клеймит в своих критических сочинениях безликий стиль и требует ясности, остроты и других положительных качеств, то он делает это не как эстет, прославляющий утонченность формы, а скорее как моралист и воспитатель, который хочет привить пишущим больше чувства ответственности.
Относительно фантастики Тугласа Айно Каллас писала, что ее таинственность и кошмарность созвучна д у х о в н о м у с к л а д у эстонского н а р о д а. Так ли это? Потому ли народен Туглас, что он инстинктивно как бы продолжает тему ужасов, встречающуюся в наших народных преданиях? Или же, наоборот, его национальное своеобразие следует искать в интеллектуализме и критической настроенности?
Что касается атмосферы страха и ужаса в произведениях Тугласа, то она, как отмечалось выше, наверняка является отражением тех глубоко индивидуальных переживаний, которые сопутствовали резкому перелому в его жизни. К тому же со временем она оказалась вытесненной предпочтениями совсем противоположного порядка. Да и сама фантастика Тугласа, если рассматривать ее на фоне совокупного творчества писателя, где главенствующее место занимает критический аспект, содержит поразительно много у м ы ш л е н н о с т и в обработке и отборе материала. В довершение всего, эти феерические истории не лишены и налета книжности.
Точки соприкосновения с фольклорными преданиями обнаруживаются здесь в ином плане. А именно: вместо занимательно-беглого изложения — импрессионистическая расплывчатость, вместо фабулирования — формулирование, абсолютизация звуковой формы слова, конкретизация образов.
Национальные элементы в натуре Тугласа выражают те качества, которые остались неизменными на всех этапах его развития: здравость суждений, умеренность даже в неистовствах, уравновешенность, критичность, индивидуализм.
Эти особенности угадываются уже в первых его критических выступлениях. Даже во время революции 1905 года, в бытность радикально настроенным бунтарем, он в своих агитационных речах призывает народ прежде всего к осмотрительности и выдержке. Романтический мечтатель уже смолоду умеет обуздывать своих демонов. Его фантазия почти нигде не сеет хаос, а только красоту. Он умеет сдерживать ритм и управлять рифмой; более того, он натягивает поводья даже там, где нет безрассудных порывов, и тогда рождается — стилизация. Нередко и в фантастических образах видна тщательная отделка, та творческая помощь разума, которая не менее определяюща, чем спонтанность самих этих видений («Поэт и идиот», «Воздух полон страстью»).
Изобразительную манеру Тугласа точнее всего назвать импрессионистической, ориентированной на лиричность, т. е. воссоздающей главным образом отдельные настроения или видения и не стремящейся к эпической широте или драматическому накалу. Его повествование часто прерывается, в нем много фермат. Каждая фраза подобна вполне самостоятельному фрагменту, этакому одинокому островку. Все они требуют остановки, внимания к себе и хотя бы малейшего усилия, чтобы добраться до следующей фразы-островка. Это значит, что не только автор, но и читатели должны обладать определенными интеллектуальными склонностями. Ведь натурам сугубо эмоциональным больше по нраву плавные мелодии, кантилены. Правда, в наиболее лиричных вещах Тугласа попадаются и такие пассажи. Однако его рассудок обычно приправляет их пафосом и риторикой или, перефразируя самого Тугласа, пытается разглядеть вблизи то, что предполагается находящимся вдали.
Наиболее убедительно свидетельствует о преимущественно интеллектуальном круге интересов Тугласа конечно же его критическое и научное творчество, где, несмотря на субъективность отдельных пристрастий, в целом господствует объективный подход, честное отношение к аргументам противной стороны. Если писатель порой и принимается с жаром отстаивать свои убеждения, то делает он это всегда на основе веских доводов, а не по слепому наущению инстинкта. Всесторонне анализируя литературные явления, он неизменно учитывает их социальную обусловленность, умеет приглядываться к почве и корням, хотя его собственная фантастика и лишена конкретных истоков.
О рационалистической направленности мировосприятия Тугласа говорит и его отношение к религии. В этой сфере он даже не любопытствующий скептик, а ироничный сторонний наблюдатель. Он умеет противопоставить учению о боге остроумную, виртуозно построенную на силлогизмах апологию дьявола — мысль эта занимала его давно, о чем свидетельствует написанная в 1905 году «Сказка о вере». Материалистический подход к вере, столь распространенный в начале века, а также знакомство с философией Ницше, похоже, оказали на него значительное влияние. С Ницше он смыкается в своем недоверии к Новому завету и убеждении, что религия создана не для жизнерадостных, здоровых, смелых, что вера, основанная на неведении, является идеалом рабов и что всякая религия бессильна («Критика», V). Как рационалист Туглас не может верить и в бессмертие души, ибо «не имеется никаких д о к а з а т е л ь с т в жизни души за пределами ее земной оболочки». Он поверил бы в это только тогда, если бы нашлись такие доказательства. Он заявляет также, что его чувства ничего не говорят ему о возможном существовании бога. В то же время не вызывает сомнений некоторый интерес Тугласа к буддизму, его вера в небытие, нирвану после смерти.
Итак, вопреки ожиданиям, мы не находим в душе этого создателя многочисленных фантасмагорических произведений ни единой тропки, ведущей к мистицизму. В вопросах веры он остается рационалистом, а его атеизм лишен той неистовости, которая могла бы внушить какому-нибудь церковнику надежду на его обращение.
Природный рационализм Тугласа вполне подтверждается и его биографией. Уж больно много осторожности и предусмотрительности, рвения и усилий для соблюдения конспирации проявляет наш молодой революционер — вплоть до отращивания бородки горца и симуляции хромоты! Даже его единственный провал, во время нелегальной сходки на заводе «Вольта», объясняется чрезмерной уравновешенностью и рассудительностью: он не пустился удирать вместе с другими, поступившими так по велению инстинкта. Он просто не сумел учесть всех обстоятельств.
Так что совсем не фантастические или мистические умонастроения являются родовыми признаками душевного склада Тугласа, а наоборот, здравый рассудок, трезвость суждений, выдержанность, критическое чутье, умение считаться с другими, словом, вся та разумность, которую я считаю одним из основных достоинств эстонской натуры и которая в лице данного писателя достигла крайней плодотворности и созидательной силы.
1936
Перевод А. Тоотса.
Яан КроссДЕНЬ АНДРОГИНА
В краю,
где лачуги
скрываются в серости ночи,
где ливни и вьюги,
здесь дом был мой отчий.
В том городе сером,
где небо серей плитняка и холстины,
где серое море колышет прибой,
где пятнышко цвета
казалось игрой бесовщины,
впервые себя осознал я собой.
И в этом дворе,
где скрипенье железных ворот
в плитняковом портале,
где все перемены
и новый судьбы поворот,
как гибельный грех представали,
здесь
вдруг
среди щебня и старой ботвы,
средь косных обычаев, живших в подростке,
в вечернее небо, как чудо любви,
комедий дель арте
взлетели подмостки.
Восстали кулисы
над уровнем прозы
и непринужденные
метаморфозы,
и очарование, и непривычность,
трагичность комизма, комичность в трагике,
и химеричность
латерна магики,
и знанья, и краски, и чувство доверия,
обилие новых имен и начал
и сразу обрушивающийся
шквал
волшебной сценической машинерии
Плюсквамдотторе
на крыльях умчало от серой земли
младенческий ум…
Ворота со звоном железным роняли засовы,
меня уносило, как щепку,
что прежде валялась в пыли,
все выше,
и выше,
и выше
от той комковатой и твердой, от той несчастливой,
от Лийва,
от Таммсааре, Сяргава, —
в высь от Подушных наделов,
куда-то, где нету пределов.
Но скоро я понял,
что кто бы куда ни летел,
в полете несет свой заветный предел;
пускай поэтических красок моря,
пускай будет ветер фантастики крепок,
пускай что угодно,
пускай что угодно,
пускай разговенья во время поста
фантазий,
пускай высота,
но все же у дерева главное — корень,
который упорен, хотя б и у щепок.
Ночь принца в цыганском разливе отчаянья
дошла до скончания,
и занавес пал,
вновь стены мне стали препоной.
И я, потрясенный,
руками все тыкался в стену,
ища в ней прохода на сцену —
в стене безоконной…
С тех пор, как дошедший до точки,
я чувствую жжение
где-то на дне:
и жажда уйти из своей оболочки
и жажда преображения —
преобразовались во мне.
1965