Я опешила, но тут же взяла себя в руки.
Ох, не был бы он такой нахальный, я бы еще подумала, как быть. Может быть, даже договорилась бы с соседями, которые в тот вечер были в Москве, но хранили у меня ключ от своей дачи… Но тут страх и удивление мгновенно переродились у меня в решимость, и я спросила:
— Как вас зовут и сами вы откуда?
— Я — Гриша. А сам — из Калуги.
— В общем, так, Гриша. Берите рюкзак и идите прямиком на станцию. Там возьмите билет до Калуги и — с Богом! Часа через два уже дома будете.
— А благословение? — нахмурился он. — Где же ваше христианское послушание? Где ваше смирение? Где милость? Может, это Сам Христос пришел к вам в моем обличье, а вы — гоните!
Честно говоря, внутри у меня что‑то дрогнуло. Я чуть было не спасовала. И тут он, воспользовавшись паузой, совершил роковую ошибку. Полез в карман рюкзака и достал оттуда пачку листков:
— Вот, вы же не все мои стихи еще прочитали!
И сунул мне в руки свои бездарные сочиненья.
И тут я поняла, кто передо мной. Я все поняла. То был, конечно, собственной персоной лукавый. Ангел сатанин. Искуситель. Бездарность. Попытался принять образ Ангела света, обольститель: «Был бездомен, и вы приютили Меня»! Не может Господь являться в образе наглого графомана!
Я засунула его листки обратно в карман рюкзака и сказала:
— Чужие стихи я читаю только в свое рабочее время в Литературном институте. Вам пора.
— Так мне и вправду идти? Рюкзак вам оставить?
— Зачем мне ваш рюкзак?
— Чтобы мне его сейчас не тащить! Ну, я как-нибудь потом за ним заеду.
— Нет, — отрезала я. — Не надо заезжать. Не надо брать для меня благословений. Не надо приходить без разрешения.
И я с облегчением заперла за ним калитку.
Но бывали случаи и моего собственного трусливого лукавства… Стыдный грех — произнести скороговоркой, мелкий грешок — раздуть и помусолить. Конечно, это происходит почти бессознательно, и понимание этого механизма приходит задним числом.
Итак, был Великий пост. У меня было благословение моего духовника причащаться каждую литургию. Но — готовиться. То есть бывать на вечерних богослужениях по вторникам, четвергам, пятницам и субботам, каждый раз читать правило к Причастию, исповедоваться и получать разрешение священника. Без соблюдения этих условий причащаться мне было запрещено.
Мой духовник считал, что такой опыт в течение одного Великого поста мне будет чрезвычайно олезен. И благословение это он мне давал под свою личную ответственность — в те времена было не принято причащаться чаще, чем единожды в три недели, а то и в месяц.
Поэтому исповедоваться мне нужно было каждый раз у разных священников. Но поскольку я теперь подходила к исповеди практически через день, а все остальное время проводила в храме или в келейной молитве, то и круг грехов моих, повторяясь, был достаточно узок. На этом‑то я себя и поймала. Самооправдание! Лукавое преуменьшение тяжких прегрешений моих! Вот, пожалуйста: беру же я дома у своей невестки, жены моего брата, с которой мы живем вместе, то несколько картошек, то морковку, то луковицу — ТАЙКОМ. И НЕ ТОЛЬКО НЕ СПРАШИВАЮ РАЗРЕШЕНИЯ, НО И ПОТОМ НИЧЕГО ЕЙ ОБ ЭТОМ НЕ ГОВОРЮ. Хорошо, что батюшке я призналась, покаялась уже, что БРАЛА БЕЗ СПРОСА. А почему не сказала об этом так, как это называется? «ВОРОВАЛА!»
И с тяжким сердцем я отправилась в храм. Встретила в церковном дворе священника, говорю ему:
— Батюшка, дорогой, простите меня! Воровала я!
Он аж пошатнулся.
— И что же вы воруете? — сурово спросил он.
— Луковку воровала, — малодушно поскромничала я. И тут же отринула всякое самооправдание и, еле живая от стыда, выдохнула: — Продукты!
— После службы подойдите ко мне, — только и сказал он.
Я простояла всенощную и с замиранием души стала дожидаться батюшку — сейчас он мне еще и какую‑нибудь епитимью даст. И поделом! А ты не воруй, воровка!
Через некоторое время батюшка вышел из алтаря и направился прямиком ко мне. Я инстинктивно сжалась…
Меж тем его взор утратил былую суровость и теперь излучал сплошную благожелательность.
Я протянула ему руки для благословения.
— А вы случайно не в торговле работаете? — спросил он, участливо заглядывая мне в лицо.
— Нет, — ответила я.
— Очень жаль, — разочарованно вздохнул он.
Бедный батюшка! Это были такие полуголодные времена, когда ничего купить в магазинах было невозможно — можно было только достать. Вот он и подумал: почему бы этой раскаявшейся грешнице, воровавшей продукты, теперь не помочь батюшке достать в своей торговой сети да хотя бы дефицитной гречки, да хоть бы и длинненького риса, ну и сырку голландского — на разговленье. Не все ж у православных — пост да пост.
…Эх, плакала бы так лучше о подлинных грехах своих! О лукавстве своей луковки, о лицемерии своих морковок и фарисействе картофелин, начавших уже прорастать!
Как у меня пропал голос
Вообще‑то изначально голос у меня довольно посредственного качества и для пения не очень подходит. Но в детском саду я вовсю пела, и танцевала, и выступала на концертах, а в школьные годы и в юности училась играть на пианино. И все это продолжалось до тех пор, пока на нашу квартиру, которая была на последнем этаже, не обрушился поистине тропический ливень из чердачных прорвавшихся труб и не затопил нас, попортив мое любимое пианино. Несколько раз потом его реставрировали настройщики — меняли обивку на молоточках, натягивали новые струны, подправляли колки, настраивали, но оно вновь расстраивалось практически тут же после их ухода. Так что на этом мои музыкальные занятия оборвались.
Но петь мне все‑таки приходилось. Это было, когда мы с мужем и маленькими детьми жили летом на деревенском приходе во Владимирской епархии, где служил молодой иеромонах, бывший насельник Лавры. Это был 83–й год, храм — печальное зрелище: служить можно было лишь в одном из его приделов, а остальные пребывали в аварийном состоянии, и никто не собирался его ремонтировать — советской власти это было не нужно, деревенское население было нищим, да и в церковь не очень‑то захаживало: на всенощной под воскресенье да на литургии едва — едва набиралось двадцать старух.
Батюшка служил один, некому было читать и петь на клиросе. Ну вот он меня и поставил пономарем да певчей.
Потом я стала жить в Переделкине и ходила в тамошний храм Преображения Господня. А поскольку мы с моим мужем были в дружественных отношениях с настоятелем, то я попросила его благословения читать и петь по будням, со старухами. Вскоре я вполне вписалась в нестройный старушечий хор. Мало того — снискала там даже некоторое признание среди прихожан. Во всяком случае, ко мне подходили богомольные старушки и говорили:
— Как хорошо ты читаешь! Внятно, понятно, все слышно. Спаси тебя Господи.
А то и знакомые по храму женщины отмечали:
— Как вы, оказывается, хорошо поете! Какой у вас голос!
И вот мне уже доверяли читать поминальные записки, кто‑то даже просил помянуть на Псалтири своих дорогих покойников и выкладывал вместе с бумажкой — пожертвование.
Словом, я была очень рада своему открывшемуся вдруг поприщу. Ибо очень сладко, «земную жизнь пройдя до половины и очутившись в сумрачном лесу», начать какое‑нибудь совершенно новое дело. Так, я пробовала было рисовать и даже, когда мой муж уехал в командировку, купила себе краски, кисти, холсты, подрамник, после чего дни и ночи напролет самозабвенно рисовала, воистину — поверх барьеров, как Бог на душу положит, ибо не знала никаких правил, не имела ни малейших навыков, ни даже мизерных способностей: ничего, кроме голого вдохновенья.
Но мой муж, вернувшись, даже не захотел смотреть на мои картины.
— Если женщина под сорок лет забрасывает все свои дела и начинает рисовать, не умея при этом изобразить даже зайчика, даже домик с трубой, то это первый признак шизофрении.
Вот так.
Поэтому своему певческо — чтецкому успеху, пусть хоть в столь тесном, непритязательном и специфическом кругу, я была безмерно рада.
Мало того — мой голос словно бы вырос и окреп и упрочился по мере того как он стал звучать в стенах храма. А уж когда я читала свои стихи, тут уж многие признавали, что выходило и благозвучно, и объемно.
Даже Вероника Лосская, специалист по творчеству Марины Цветаевой и жена отца Николая Лосского, призналась:
— Как ты необыкновенно читаешь стихи! Это просто благозвучное пение…
Но к чему я веду? А к тому, что в начале 90–х в Москве стали открываться монастыри. И в один из них, неподалеку от моего дома, перевели из Лавры моего друга — игумена, с которым мы были знакомы уже очень давно и к котором)' я часто ездила в Лавру. А кроме того — туда же определили и другого моего старого знакомца, еще по Литературному институту, — священника — бельца. Да еще и наместник монастыря устроил там такие благоговейные, проникновенные и духоносные богослужения с ангельским пением, с подробными исповедями и емкими мудрыми проповедями, что я стала ходить на службы исключительно в этот монастырь.
Меж тем приближалась Пасха, и мой друг — игумен вместе с другом — бельцом, встретив меня после пасхального богослужения, пригласили следующим вечером отметить вместе этот чудесный праздник. Но у меня дома был в это время ремонт. И поэтому мой муж — священник, мой сын, тогда без пяти минут диакон, и я приехали в монастырь и воссели в келье за угощением и веселящим сердце напитком.
Слово за слово, притча за притчей, поучение за поучением, история за историей, так мы досидели допоздна, пока наконец мой друг — белец не устроился за старинной фисгармонией, которая стояла в келье у игумена. И вот тут началось самое главное.
Запели монашескую песню про самарянку:
— А я ведь са — ма — ря — а-нка!
Потом пошла казацкая песня со множеством куплетов, где повторяется фиоритурное: «это не мое, это не мое».
— Вынесли ему — у — у, вынесли — и-и ему — у, вынесли — и е — ему — у-у