Приехавший с Памира альпинист уверял, что на высокогорной ночевке он познакомился с киномехаником по имени Марцелло и он же, киномеханик Марцелло, отпускает по совместительству мануфактуру в высокогорном кооперативе Таджикторга. По другой версии, тоже среднеазиатской, Марцелло видели и слышали на съемке кавалерийской атаки где-то в долине Вахша — там снимался фильм о борьбе с басмачами. Марцелло якобы не то главный администратор, не то исполнитель главной роли, но, в общем, опять — главный. Кто-то с дергающейся головой был ударником в джазе одесского ресторана на Большом Фонтане. Кто-то другой, тоже с дергающейся головой, трагически погиб в автомобильной катастрофе на Военно-Грузинской дороге, под скалой «Пронеси господи!». Какой-то человек, схожий с Марцелло по многим приметам, возможно скрывавшийся под чужой фамилией, был судим за растрату.
Так я и по сей день не выяснил до конца, жив ли, остался ли среди нас, действует ли этот человек, рядом с которым граф Калиостро выглядел бы сущим младенцем. Уже совсем не так давно, путешествуя с сыном, ненароком попал я на представление цирка Шапито в парке небольшого белорусского городка. Я увидел факира-иллюзиониста, таскавшего из атласных рукавов бухарского халата голубей и кошек и притом непрестанно дергавшего головой.
После номера факир снял белоснежную чалму с воткнутым в нее страусовым пером и все остальное свое ошеломляющее оперение. Нет, это был не он.
Где вы теперь, Марцелло?
Кто вы теперь?
А МОЖЕТ, ОН УЛЕТЕЛ?
«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни, о нашей борьбе?» Так начиналась «Неделя» Юрия Либединского, маленькая повесть, собственно, и не повесть, скорей «микророман», вышедший в 1923 году и сразу же ставший не только всероссийски, но и международно известным. Лариса Рейснер, вернувшись из Германии, рассказывала о том, какой оглушительный резонанс вызвала эта книга, переведенная на многие языки за рубежом. Анри Барбюс в Париже назвал свою восторженную рецензию о «Неделе» «Революция, увиденная революцией».
«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе?»
Теперь эти слова в камне, на Новодевичьем кладбище в Москве, на памятнике Юрию Либединскому.
Не перечитывал сейчас «Неделю», боюсь, возможно и даже наверное, многое в ней покажется наивным.
А в 1923 году, заброшенный смилостивившимся проводником-узбеком на полку для вещей, на самой верхотуре бесплацкартного вагона товаро-пассажирского поезда Ташкент — Москва я, безбилетный заяц, впервые в жизни покидавший свою Среднюю Азию, прочел попавшуюся мне случайно тоненькую книжонку — и забыл о грозном контролере, рыщущем по вагонам, о том, что меня ждет в Москве, забыл обо всем на свете.
Прочел и тут же перечитал, строчка в строчку. Залпом, на одном дыхании.
Потом уже, через десять лет, в Ленинграде от самого Либединского узнал: он свою «Неделю» написал с тем же запалом, одним дыханием, каким читал ее я, шестнадцатилетний парень.
Написал в юношеском страстном задоре, каждою строчкой мысленно полемизируя с одним из современных ему, между прочим очень талантливым писателем: «Вот какой ты видишь революцию — а она вот какая! Тебе уездный городишко в наши дни представляется кошмарным свинством, и ты это свинство принимаешь за революцию...»
Уездный городишко, описанный Либединским, овеян мировой революцией, ветры которой неистово шумели и над нашим тихим городом, под его древним небом, моим небом юности...
Вероятно, оттого и встревожили тогда безбилетного зайца строки о том, как синеет радостное небо из перламутровых просветов людям, которые потом все погибнут, почти все до одного.
Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения...
Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке́ паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции...
— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женою. — А мы вас в школе прорабатывали.
И ответит ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:
— Кто меня только не прорабатывал».
Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов мы поселились в одном доме «Слеза социализма», живо описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах»...
Либединский был автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной на первой странице: «...«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную...»
А в 1956 году он послал Фадееву, своему другу с юности, в больницу только что изданные после перерыва почти в два десятилетия повести «Неделя» и «Комиссары».
Фадеев ответил на подарок письмом на машинке, с припиской от руки:
«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...»
Угельский, учитель геометрии.
Его недостает в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции...
Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.
Угельского уже давно нет на свете.
Убит.
А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-Ханум, первой красавицы древнего Самарканда?
Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...».
И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.
Более чем рано.
Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.
Прошло не более месяца с той сладостной поры, когда мы вернулись, осиянные боевой славой, с Бухарского фронта.
В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал, в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-Хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.
Мы с Петей, как и надлежит ветеранам всех времен и народов, в огне не горевшим и в воде не тонущим, мешали напропалую правду с вымыслом. Не без нас, например, вытащили из змеиной ямы под эмирским дворцом гнившего там по именному повелению большого таджикского поэта — его действительно вытащили оттуда русские солдаты, но это было тремя годами ранее, и поэт давно уже благополучно проживал в нашем городе.
Еще неизвестно, чем вообще завершилась бы вся Бухарская операция, не очутись мы с Петей Кривовым в самом пекле событий.
Завистливые расспросы одноклассников лишь пришпоривали нашу фантазию, несущуюся всю в мыле по полям сражений.
Признаюсь, так глупо бахвалился я из-за одного лишь человека на всем свете, но когда она, этот человек, появлялась в кругу школьников, доверчиво, с раскрытыми ртами внимавших нашей романтической брехне, я останавливался в самом эффектном месте и поперхивался, охлажденный ее разящими насмешкой глазами.
Не было тогда необычной и талантливой книги Юрия Рюрикова «Три влечения», вышедшей, к сожалению, несколькими десятилетиями позже описываемых событий, — про любовь, ее вчера, сегодня и завтра, — и поэтому я был бессилен объяснить, даже себе самому, что со мною происходило.
Прочти вовремя эту книгу, мгновенно расхваченную рабами любви, стоило ей лишь появиться на книжных полках, я бы мгновенно и сообразил, почему пыльная дорога, по которой обычно шли мы с девушкой, повергшей меня в смятение, оказалась внезапно мощенной не грубым булыжником — на ней росли лилии и розы; почему на ветвях раскидистых карагачей невидимые птицы запели любовные рубайи Омара Хайяма; почему даже дувалы неприглядной серой глины под лучом первой любви взыграли цветами спектра, ранее мне неизвестного.
Я не читал тогда римского поэта Тибулла, две тысячи лет назад сказавшего, что любовь — «сладчайшая тайна», не знал, что Хафиз в четырнадцатом веке писал: «...среди всего, что сотворил из ничего творец миров, мгновенье есть, в чем суть его — никто доселе не постиг», — неизвестно мне было и то, что Гейне полагал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой.
Прочти я в те времена обо всем этом, было б мне легче хотя бы от сознания, что толчки в сердце, похожие на сигналы землетрясения, вызванные любовью, тревожили не только меня, но и тысячи, если не сотни миллионов, мне подобных, и, таким образом, я был не одинок в сердечных терзаниях, отнюдь.
Девушку, к которой были обращены мои чувства, нельзя было назвать красивой, даже хорошенькой — загадка любви усугублялась.
Слишком круглы были ее черные глаза с чуть припухшими веками, слишком высок лоб, почти мужской, нос чуть вздернут, во всяком случае, не классической формы; у богинь, имена и функции которых мы путали немилосердно на уроках Древней истории, носы были иные. Походка не вальяжная и не грациозная, скорей мальчишеская, угловатая — вот-вот что-нибудь зацепит по дороге, сковырнет, опрокинет, да так и случалось.
И все-таки меня, а точнее сказать, меня и Петю Кривова, пользуясь терминологией зачитанного нами до дыр «Чтеца-декламатора», «зачаровывали» и «околдовывали» именно эти по-кошачьи круглые глаза, именно эта угловатость — неспроста Шекспир так восставал против идеализации женской красоты, но и об этом я узнал много позже, прочитав соответствующую главу из чудесной книги о любви вчера, сегодня, завтра.