Небо в алмазах — страница 12 из 79

Любовь облагораживает человека, не так ли?! Почему же я, а точнее сказать, и Петя Кривов так врали при приближении возлюбленной нами девочки?

Я-то знал про себя почему. Девочке было на два года больше, нежели мне. Это много, это трагически много, эта чудовищная разница в годах, которая, я понимал, могла обернуться против меня самым страшным образом.

И — обернулась...

Я был ростом на полголовы ниже ее. Она относилась к этому деликатно, я — с ужасом, всякий раз ощущая безвыходность своего положения. Делал зарубки у дверного косяка, но кривая роста поднималась преступно медленно.

Ее золотистый пушок над верхней губой, ее выступившие перед каникулами веснушки, ее сверкавшие милой насмешкой и острым умом глаза и пленяли, и приносили неисчислимые страдания, а то, что произошло, когда я пригласил ее в синематограф «Прогресс» на второй сеанс фильма «Мацист на войне», и до сих пор вызывает у меня содрогание.

Ее пропустили, а мне билетерша сказала:

— Вам, мальчик, нельзя. Только утром, на видовую.

Заболел. С ознобом, с высокой температурой, с бредом проклинал билетершу, мысленно размахивал перед нею редакционными мандатами, угрожал ей кинжалом эмира, я хотел в Каракумы, на Памир, в Кушку, на границу с Афганистаном, на край света и даже напевал куплет популярной песенки невозвратных печальной памяти времен империализма: «Мама, купи мне пушку и барабан...»

Как славно было бы свести все счеты с жизнью, и в билетершей синематографа в том числе; неплохо бы найти смерть от басмаческой нули, погибнуть, как когда-то Бестужев-Марлинский, на Кавказской линии. На худой конец можно бы и заболеть сыпным тифом, после тифа, говорят, очень вырастали, так было, например, с моим братом.

Но если быть честным, то больше всего меня тянуло, хотя бы и проглотив жабу унижения, вернуться в класс, на траверз парты, за которой сидела любимая мною и Петей Кривовым девочка с кошачьими глазами.

Мы кончали школу второй ступени в двадцатом-двадцать первом учебном году, в городе древнем, как Афины, как Рим, как Вавилон. Здесь была столица древнейшего царства Согдианы, и свирепствовали здесь завоеватель Средней Азии «царь персидский, грозный Кир» и Александр Македонский, и по приказу его воины убили сто двадцать тысяч согдианцев, отказавшихся открыть городские ворота. Мой город ровняли с землей орды Чингисхана, снова он вставал, как Феникс, из пепла. Здесь, на рубеже Старого и Нового города, был погребен Тамерлан, Железный Хромец, провозгласивший завоеванный им Самарканд своей столицей, а стало быть, и столицей мира. «Как существует один бог на небе, так должен быть и один царь на земле», — заявил он, при этом имея в виду, разумеется, одного себя и оставив пример для подражания, каковым впоследствии неудачно воспользовались Наполеон и Гитлер.

Вот завет другого завоевателя, Кутейбы, — его нам прочел однажды наш учитель геометрии Угельский, — Кутейбы, сжегшего все самаркандские храмы, вывозившего из Самарканда золото и серебро, а заодно и рабов числом до ста тысяч. «Никогда не позволяй неверным входить в одни из ворот Самарканда, кроме как с припечатанной рукою; и если высохнет глина, убей его, и если найдешь у него железные ножи и что-либо подобное тому, то убей его, и если запрешь ворота и обнаружишь там кого-нибудь, убей его...»

По воскресеньям, свободные от занятий, мы любили приходить шумною ватагою на развалины дворца Биби-Ханум, в древнюю обсерваторию Улугбека, к гробнице Тамерлана.

Останки завоевателя охранял мулла в белоснежной чалме, с серебряной бородой, заимствованной из сказок Шехерезады. Его высохшие, желтые, столетние ручки перебирали агатовые четки. Он опускал бесцветные от времени глаза, когда мы проходили мимо, скрывая проглядывавшую в них молодую ненависть.

Дворики мечетей и разрушенных войнами и временем ханских дворцов хранили молчание, настороженное и враждебное.

Покосившиеся минареты, выложенные сияющей небесно-голубой майоликой, казалось, готовы были обрушиться на нас. На тяжелых каменных плитах были высечены тексты Корана, которые по нашему невежеству были для нас закрыты.

Девушка, которую пустили в синематограф, а меня нет, прочитала у какого-то бедного надгробия — из Омара Хайяма. Много позже, уже в Ленинграде, я раздобыл книгу рубайи Омара Хайяма и перечитал эти блистательные строфы: «Ты обойден наградой. Позабудь. Дни вереницей мчатся. Позабудь. Неверен ветер вечной книги жизни: мог и не той страницей шевельнуть...»

Этого мы не проходили в школе, не знали и много другого, что прекрасно окружало нас в этом городе, где тысячелетия не уставал дуть ветер вечной книги жизни.

Мечеть Биби-Ханум...

Мрамор для ее облицовки возили в Самарканд на девяноста пяти индийских слонах.

А легенда о самой жене Тимура, Биби-Ханум? Ее мы тоже тогда не знали.

Не могли прочесть и надпись на могиле Улугбека, хана и астронома, убитого собственным сыном.

В 1970 году в Самарканде прочел я ее, переведенную на русский язык.

«...Каждый плывет до назначенного ему срока, когда время его жизни достигло до положенного предела, а предназначенный ему срок дошел до грани, указанной неумолимым роком. Его сын совершил в отношении его беззаконие и поразил его острием меча, вследствие чего тот принял мученическую смерть...»

Не раз пытался я задержаться в одном из пустынных Двориков древних мечетей, у лениво журчащих, как пушкинский фонтан в Бахчисарае, арыков («Бахчисарайский фонтан» мы проходили), чтобы сказать девушке наконец всю правду про себя и про нее. И однажды, когда я выдавил из себя нечто глупое и бессвязное, не ведая еще, что глупость и любовь вполне совместимы, она, внезапно расхохотавшись, поцеловала меня, и совсем не товарищеским поцелуем.

Мы долго молчали, бессмысленно глядя на старинную надпись. Я был подавлен счастьем.

Петя, найдя нас во дворике, нервно вибрировал — чутьем ревнивца все понял.

Спустя два дня, видимо еще не оправившись от нанесенного ему удара, Петя назвал на уроке литературы педагога Толконцева нечестным человеком и, помолчав, добавил, видимо продолжая вибрировать:

— Простите меня, но, по-моему, вы не шкраб, а просто подлец.

Шкраб — сокращенно школьный работник. Так именовали тогда обыкновенных педагогов.

Петина вибрация застала шкраба у классной доски: стирал мокрой тряпкой домашнее задание. Швырнув тряпкой в Петю, расшвырял все наши листочки с письменной о лишних людях в литературе девятнадцатого столетия, каковым суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, и покинул класс, не сказав ни слова.

Если я увлекался сочинением стихотворений в прозе, то Петя давно уже решил отдать себя публицистике. «Былое и думы» были его библией, кораном, талмудом, знал их наизусть, повторял клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах как свою. И сейчас, проезжая мимо балюстрады на Ленинских горах, откуда открывается невероятной красоты вид на нынешнюю Москву и Лужники, и высотные здания, и Москву-реку, я неизменно вижу в тихом самаркандском Ивановском парке, на обрыве, фигурку Пети Кривова, читающего наизусть клятву из «Былого и дум»...

Петя презирал Надсона, любимого всеми нашими девочками. Был единомышленником Писарева и, любя Пушкина, все-таки утверждал, что гвоздь в собственном сапоге ему, Пете, стоит дороже...

Став рассеянным в последние дни, он написал в сочинении вместо «конкретно» — «конкректно», за что нелюбивший его шкраб и влепил ему «неуд».

Вот отчего все это и разыгралось.

Был созван — вне очереди — педагогический совет.

Двери учительской заперли изнутри.

Можно было тихонько подслушивать у замочной скважины.

Толконцев стоял у голландской печки в розовых изразцах, по-наполеоновски скрестив руки.

— Исключить Кривова, — сказал учитель физики. — В противном случае работать в школе, где нам нахально плюют в лицо, меня не заставит даже Совнарком Туркреспублики.

Другие учителя высказались столь же беспощадно.

— Весь совет един в оценке хулиганского поведения Кривова. Есть ли надобность в голосовании? — спросил директор, заключая.

— Нет, не весь, — тихо сказал учитель геометрии Угельский.

Угельский всегда сидел за голландской печкой и никотда не высказывался. Вынув из кармана прямую английскую трубку, не спеша набил махоркой и повторил, спокойно раскуривая:

— Не весь.

Мы оцепенели у замочной скважины.

Что мы знали об Угельском?

Шкраб. Шкраб и шкраб. Шкраб, и только.

Сух. Педантичен. Кроме математики, казалось нам, ничто не занимало его на всей бурлящей планете, где вот-вот разразится мировая революция.

Ничто и никто.

Голос ровный, лишенный красок. Повышал его, лишь когда гипотенуза была проведена неровно или окружность начерчена неряшливо.

Неразговорчив, необщителен. Гасший при любом разговоре на гуманитарные темы. Скупо оживлявшийся, если зайдет речь о науках точных.

— Насколько я понимаю, правда как дилетант, в литературе, — сказал Угельский, — Кривов написал незаурядное сочинение, я ознакомился с ним. Эрго, — произнес он латинское слово, что означало «следовательно», — педагогом, гражданином Толоконцевым, руководили не педагогические помыслы, когда он, придравшись к одной ошибке, поставил «неуд». Это тем более ясно, что мы все помним угрозу педагога, гражданина Толоконцева, на прошлом педсовете: «Я еще доберусь до Кривова!» Он привел угрозу в исполнение, что неблагородно и недостойно нашей высокой педагогической миссии.

Тут я, подслушивавший у замочной скважины, не выдержал и заорал «ура».

Директор выскочил к нам:

— Что вам здесь надо?

— Узнать урок по литературе на завтра, — сказал я кротко. — Учитель убежал и забыл задать нам урок.

Заседание экстренного педсовета было прервано.

Вечером мы отправились к Угельскому на квартиру скопом, в конец Катта-Курганской улицы.

Учитель математики подогревал на сковороде постный плов.

С недоумением оглядывали мы его странное бунгало. Угельский жил один в комнате с глиняными стенами, с глиняным полом, полной кувшинов без носов, амфор без днищ, разбитых чаш, ломаных табуретов с арабской резьбой, плитками майолики, чилимами с длинными раскрашенными трубками. На стенах — узбекские ярчайшие сюзане, на полу — грубые домотканые бухарские циновки. Как мы потом узнали, по воскресеньям учитель геометрии отправлялся на Афросиаб, где еще до революции начались, ныне заброшенные, раскопки древнего города.