Небо в алмазах — страница 32 из 79

Верите, я так была потрясена всем этим, что даже и сама забыла с ним попрощаться, проводить, не выбежала, не догнала, так и стояла, как идиотка, посреди номера. Стою и слышу: внизу «виллис» разворачивается. А я даже к окну не подошла. Так и уехал. С той поры я его не видела. О его гибели узнала, как и вы, в сорок третьем, в июле. Узнала — и вижу как живого: стоит посреди комнаты, громадный, в реглане, молчит, и я молчу, и держит мою руку, и молчит, и потом дверь настежь, и «виллис» разворачивается, и я понимаю, что это была любовь. Теперь понимаю. А тогда я, дура, ничего не понимала, а вот погиб — поняла. Виновата, виновата кругом. Осуждаю себя за это жестоко и судить буду всю оставшуюся жизнь. Никогда больше не встречу такого человека и такое чувство, чистое, сильное, без притворства; ведь он не был похож, нисколько не похож на других...»

Весь свой монолог произнесла она без единой с моей стороны реплики. Да и что говорить? Провожая ее до дверей, я поглядел на чайник. «Нет, это другой», — сказала балерина.


Через год я снова попал в Ленинград и снова оказался в «Астории». Балерину там я не застал: переехала на новую квартиру и вдобавок, как я узнал, недавно вышла замуж. Впрочем, вовсе не за того тылового валета, которого оглядывал растерянным взглядом Василий Фролович.

Сейчас, кажется, она вышла на пенсию — ведь балерины выходят на пенсию очень рано.

Я прочитал новеллу «Вася Очнев и балерина» еще до ее опубликования в «Знамени» по радио, в отделе литературных новинок. Через несколько дней — звонок: телефонировал брат Василия Фроловича, Виктор Фролович. Живет в Москве, сослуживцы услышали чтение новеллы по радио, рассказали ему — он сам не слышал. Разыскал меня, поблагодарил, все еще не будучи уверенным, что речь идет о Васе, о том самом Васе, его родном брате. Встретились. Он вытащил старенькие фотографии: ну конечно же, он, Вася, Василий Фролович! Встретились потом и с его сестрой, Антониной Фроловной. Та, смеясь и плача, рассказывает: «Слышу, по радио объявляют: «Повесть о том, как возникают сюжеты». А у меня хлопот, забот! Думаю, вот только мне до сюжетов. Выдернула вилку. А потом уж мне сказали: передача была о брате. С тех пор я уж никогда радио не выключаю...»

Антонина Фроловна живет в Москве, я побывал у нее дома, познакомился с ее милой семьей. Из шкатулки вынула она пачку открыток и писем — Васин почерк, писал в пору войны матери, сестрам. Передала мне фотографии Василия Фроловича — и времен войны, и более ранние, довоенные.

Антонина Фроловна очень любила брата, и до сих пор не зарубцевалась рана, она плачет, когда говорит о нем. И очень горюет, что так и не знает, где похоронены останки Василия Фроловича. Мелькнуло даже в ее речи — не верит, что Василий Фролович погиб, быть может, все это не так, ведь находятся же люди теперь, спустя много лет, вот ведь разыскивает их Сергей Сергеевич Смирнов, истории самые невероятные... А вдруг? А не может быть разве, что Василий Фролович был изуродован, и до такой степени, что из свойственной ему природной деликатности не хочет показываться семье, травмировать близких, а живет где-нибудь...

Нет, к великому сожалению, Антонине Фроловне не надо ждать возвращения брата. Он погиб, и это точнейше установлено.

Вскоре после встречи с родными Очнева мне удалось при помощи старых военных друзей установить точное местонахождение братской могилы, где были похоронены останки погибших при катастрофе, — там же близ Волхова. Там похоронены и останки Василия Фроловича Очнева.

Выяснилось при розыске могилы обстоятельство, для меня вовсе неожиданное. Я был уверен — так меня информировали вскоре после катастрофы, — что там, близ Волхова, разбились все пассажиры и весь экипаж. Время было военное, трудно было и рассчитывать на более детальную информацию. В таком же положении была и семья — и она, в сущности, ничего не знала о подробностях гибели Очнева. Теперь же, когда мы с Виктором Фроловичем пошли по следам несчастья, обнаружилось, что есть человек, который уцелел при аварии, чудом уцелел, что он живет в Москве, на Новопесчаной улице, что до недавнего времени служил он в Военно-Воздушных Силах Советской Армии, а сейчас в отставке, что он — инженер-полковник, а фамилия его — Сорокин, Виктор Михайлович. А кроме него остались живы еще моторист Алексей Кольцов и какой-то неизвестный танкист, который был отправлен в тыловой госпиталь в бессознательном состоянии.

У Виктора Михайловича Сорокина побывал брат Очнева, Виктор Фролович, побывал и я. Вот что рассказал мне инженер-полковник:

«Очнев должен был по заданию командования, перелетев Ладожское озеро, сесть на аэродроме. Подлетая к аэродрому, он принял все меры, чтобы обезопасить посадку. Однако борттехник, уже допустив крупнейшую оплошность, был в крайне нервозном состоянии и — без команды Очнева! — выпустил воздушные тормоза (закрылки). Это и стало роковой ошибкой, которая привела к катастрофе.

Самолет, уже находившийся над краем аэродрома, взмыл вверх, потерял скорость, перевернувшись, вошел в штопорное положение, стал падать и врезался в землю... Я очнулся на какое-то мгновение среди обломков, людских мертвых тел и вновь потерял сознание. В бессознательном состоянии я был эвакуирован сначала в Новую Ладоту, а потом специальным санитарным самолетом С‑2 вместе с уцелевшим Кольцовым, мотористом, — в Москву. Увидев меня, хирург госпиталя сказал: «Смотрите, какой мешок костей привезли». Потом этот хирург и другие врачи долго боролись за мою жизнь и за восстановление функций конечностей. Я приходил в сознание и снова его терял. Так продолжалось долго-долго, многие месяцы...»


Вышли на палубу еще два пассажира, за которыми я невольно наблюдал всю неделю путешествия: судьба их меня занимала необычайно.

Русские.

Всю неделю, сидя на высоких вертящихся стульчиках корабельного бара, хлещут шотландское виски или русскую водку. Платит, вытягивая небрежно из кармана замшевой куртки претолстую зеленую пачку долларов, только один. Старик, далеко за шестьдесят. Не только за собутыльника платит — за всех, кто случайно оказывается рядом, и обижается от всей души, если кто-то вздумает отказаться от дарового угощения.

Бармен Вася, разговаривающий на всех языках, однако предпочитающий международной лексике три любимых выражения, а именно: «железно», «я сказал» и «мы не те, которые», — предупреждающе тушит свет: двое русских всякий раз засиживаются в баре допоздна.

Один — лет сорока, с ненатуральными, будто приклеенными усами, расхристанный, в несвежей рубашке с мятым, грязным воротничком, зато с фальшивыми бриллиантами на запонках манжет, глаза отчаянные, хмельные, — побывал в Австралии, а до того — в Южно-Африканском Союзе, а еще раньше — в Конго, куда махнул из Бельгии. Из перемещенных лиц. Давно решил ехать домой, но все боялся: дома не простят и посадят. Списался с родными, те успокоили: не посадят.

Другой — из Нью-Йорка. Звать Тимофеем Тимофеевичем. Швырнула его судьба в Нью-Йорк в четырнадцатом году; отправился за океан, как и сотни тысяч его земляков, за лучшей долей. Это все описано у Короленко. В деревне плотничал, а тут выучился на краснодеревщика. Руки золотые — отделывал ресторан в Эмпайр-билдинге.

Как же он обрадовался, узнав, что я был на Эмпайрбилдинге, и на сто первом этаже, и в ресторане, который он отделывал, и сидел в кресле, которое он полировал! Пришлось выпить по этому случаю «Белую лошадь».

Семья? «Похоть была, — задумчиво отвечает он, — а семьи нет, семьи не было. Семья у меня тут, в России».

Списался с семьей лишь после пятьдесят третьего года. Жива жена. Жив сын, и сыну скоро пятьдесят. С женой расстался, когда ей было двадцать два. Увидит ее теперь, когда ей шестьдесят восемь. «Жена есть жена».

Едет навсегда.


ПОСЛЕДНЕЕ ОТСТУПЛЕНИЕ — НЕЛИРИЧЕСКОЕ...


Кто-то тихонько трогает меня за рукав... Австралиец... Осведомляется, где шит мой пиджак... В Москве.

Смотрю на вежливого и доброжелательного моего австралийца, на прильнувших к леерам любознательных его сограждан, оснащенных фундаментально: биноклями, бедекерами, картами — маршрутами по императорским резиденциям, отлично действующими желудками, завидным, терракотовым цветом лица, исправно дышащими легкими, бодрым расположением духа, холеной, массированной кожей. Прикидываю: как бы Лавреневы, и Вишневские, Германы, Грищенки и Рассохацкие, юнги и летчики, политработники и корреспонденты, жены и вдовы, живые и погибшие, ошибавшиеся и побеждавшие, вернувшиеся и невернувшиеся, выплывавшие и тонувшие — все, кому на роду написано было жить и действовать в мятежные, неспокойные, несчастные и счастливые годы, когда жило и действовало наше поколение, — сменяли бы персонажи моей невыдуманной книги свои годы жизни на годы жизни ну хотя вот этих туристов с тихого материка в Тихом океане?

Ведь многие из этих — сверстники тех, не так ли? В те же времена родились, жили. И на той же старой планете.

Дни этих, недели, месяцы, десятилетия катились ровно, по-накатанному: вчера, как нынче, нынче, как вчера — и сотой доли не вынес каждый из этих того, что пало на плечи тех...

Жили по иному летосчислению, и календарь был иной.

Сменяли бы?

Нет, говорю с нерушимой уверенностью не только за героев наших книг, романов, пьес, но и за их прототипы, за многих моих и ваших друзей, товарищей и за тех, которые уже сами не могут сказать по обстоятельствам, них не зависящим...

И за тех, кого поминал на этих страницах, и за тех, о ком скажу на следующих, и за многих-многих других, которых я знаю и вы знаете.

И быть может, оттого, что пока проходит корабль вдоль берегов, взывающих к памяти, тревожащих ее, возникли те передо мною вместе со всеми их непридуманными, а вернее, придуманными самой жизнью хитросплетениями, со всем жестоким драматизмом коллизий их человеческого существования; быть может, поэтому увиделись мне эти — вежливые, сытые, воспитанные, благопристойные, с биноклями, у лееров — ирреальными, фантастическими жителями с некоей иной планеты, без нормальной земной биографии.