Небо в алмазах — страница 35 из 79

Сейчас лодка — мемориал, которому, проходя, отдают честь матросы и офицеры семидесятых годов...

— Пойдете в Индонезию под флагом командующего Тихоокеанским флотом адмирала Фокина, — слышится мне голос адмирала Головко...

Он стоит передо мною, уже схваченный болезнью, заработанной в широтах Заполярья в последний год войны, покашливающий, с запавшими глазами, но все такой же по-флотски статный.

Наседает болезнь, но не покинула его и не покинет до конца дней насмешливость как будто бы серьезной интонации, пристрастие к шутке, неожиданность не предусмотреннего уставом умозаключения.

Водит указателем по голубеющей поверхности Мирового океана, и он, Мировой океан, уменьшенный до размеров хоть и гигантского, но все-таки глобуса, медленно и покорно поворачивается по мановению адмиральской волшебной палочки.

Рядом — член Военного совета адмирал В. М. Гришанов и приглашенный вместе со мною в Главный морской штаб мой товарищ по ленинградской блокаде писатель Александр Крон.

Следим за движением руки адмирала.

— Между прочим, — насмешливо замечает адмирал, — если согласитесь, будете на борту самыми почтенными по возрасту пассажирами. Адмирал Фокин, мой ровесник, поскольку он не пассажир, а командующий, в счет не идет. За поведение океанов и морей личной, персональной ответственности не несу, равно как и за штормы и тайфуны.

Следим за движениями руки адмирала.

Тихий океан, и Восточно-Китайское море, и Южно-Китайское, и Яванское; берега Тайваня, Филиппины... Пройдем, но не зайдем.

— Пересечете экватор, о чем будет выдано надлежащее удостоверение...

Восемь тысяч миль, месяц похода.

Приглашение, как говорится, принято с благодарностью. И не столько потому, что влечет Индонезия, хотя с детства манила ее пряная экзотика, даже названия ее островов — и Ява, на которой пробудем пять суток, и Суматра — будоражили воображение. Главное, из-за чего решил пойти в этот поход, заключается все-таки в самом крейсере.

Наша молодость и молодость этих людей: в машинном, на мостике, в каютах, в кубриках...

Кто такие?

Что любят?

Ненавидят что?

Чему научились и от чего отучились? Чего не хотят повторить? А что хотят?

Связь времен — какая она?

Нынешние Грищенки, нынешние Головко, нынешние Исаковы — каковы они?


ОТБЛЕСК ДОРОГОГО, БЕСЦЕННОГО...


Ленинградская молодость, обдуваемая балтийскими ветрами, Кронштадт, корабли, первые знакомства с морем и людьми.

Лихолетье войны, служба на флоте. Ленинградская блокада. Балтийцы на Неве, балтийцы на ораниенбаумском пятачке, юнги с острова Валаам — на Невской Дубровке, друзья-сослуживцы с линкора «Октябрьская революция», балтийские литераторы, балтийские катерники, балтийские подводники... Балтийцы — на Шпрее...

И после войны — снова Балтика, и Север, и дальние северные города Мурманск, Североморск, Полярный...

Все переплелось и завязалось одним тугим морским узлом...

В годы войны, как никогда, стянул нас всех пояс великого товарищества, или, как говорил Александр Довженко, большой художник кинематографа, любивший это слово, товари́щества, с ударением на «и». Стала отчетливей, осязаемей перед лицом небывалого испытания тщета суетности, бесценность простого человеческого сочувствия.

И колючая боль непоправимой утраты.

И разлука, пробующая на прочность.

И испытания — на разрыв.

И флаг на корме, с голубеющим полем, и бурун за кормой, всегда прежний и всегда новый, и грубая холщовая роба матроса, с трехзначным, вшитым суровой ниткой номером, и черный погончик с якорьком, и силуэт узкого, серо-стального или черного тела корабля, скользнувшего по кромке оранжевого горизонта и лиловеющего моря, — это всегда неприметный для окружающих, но для тебя непременный, до конца дней ощутимый толчок в грудь, отблеск дорогого, драгоценного, бесценного. Хотя я вовсе не завзятый морячила из лихого племени бомбраньстенгистов и надел морской китель лишь в дни сорок первого года.


В НАЧАЛЕ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ


Я попал в Кронштадт совсем зеленым, по газетному поручению: «Ленинградская правда» послала меня на флотские маневры. Ходили тогда корабли на учения совсем недалеко и совсем ненадолго — ходить, по сравнению с нынешними учениями флотов, особенно было некуда да и не с чем. Однако и эти недолгие маневры, помнится, покорили новизной и поэзией впечатлений. Хотя и не помышлял я, что все это — и свинцовые тяжелые воды, и угрюмые силуэты насыпных петровских фортов, и флаги, и кильватер, и весь балтийский неласковый пейзаж, — все это станет частью моей жизни и моей биографии...

Случилось быть в ту пору на Морском заводе и в доках и видеть, как спозаранку, выплывая из свинцового тумана и вновь в него окунаясь, шагают на работы команды в холщовых робах, стуча по петровской мостовой тяжелыми, грубыми башмаками, и слышать, как ревут корабельные сирены и бьют на кораблях склянки...

За несколько лет до войны приехал я вновь в Кронштадт — на съемки картины «Балтийцы».

Первый художественный фильм, снимавшийся режиссером А. Файнциммером по сценарию моему и Алексея Зеновина.

Впрочем, настоящая фамилия его была Зиновьев. Крестьянский сын, старый балтийский политработник, участник гражданской войны, драматург-пролеткультовец почему-то стал директором киностудии Белгоскино, почему-то помещавшейся в Ленинграде, на бывшем Екатерининском канале, том самом, где у здания банка перекинут изящнейший мостик с грифонами...

Соавтор мой — нрава веселого, даже легкомысленного, из той счастливой человеческой породы, что не особенно склонна задумываться на проклятые темы, а скорей охоча их отогнать, да подале, чтобы можно было жить и не тужить, — естественно, тяготился своей директорской ипостасью, хотя она его честолюбию в чем-то и льстила. Ему бы заниматься чем-либо более легким, беззаботным, где бы сгодилась его былая матросская лихость, кронштадтская бесшабашность. Хорош собой, статен, светлоглаз, нравился женщинам, да и они ему были небезразличны. Жена его была ревнивой, к тому у нее имелись кое-какие основания, однако больше всего его злило, когда ревность попусту.

«Путает, понимаешь, личное с общественным, — жаловался он мне, бывало. — Что тут говорить, когда сын родной сказал: «Слушай, давай ее бросим, сколько можно попусту ревновать?» Нет, ты послушай, ты же драматург... Прихожу, понимаешь, со студии в три утра: сдаю картину «Искатели счастья», — во рту гадость: накурился до дурноты, — не жрал с утра: минутки не было, — открываю дверь; она на пороге, пуляет в меня будильником. А мне утром встречаться с белорусским начальством, приехавшим из Минска. А куда я пойду к ним вот с такой на лбу бульбой? Не поймут. Проходит, понимаешь, неделя, являюсь по известным тебе лирическим обстоятельствам с опозданием на двадцать четыре часа. «Где был?» — зловещий вопрос. «В Кронштадте, говорю, на военном сборе». — «А ну иди, бедняжка, к столу, пей чай». Верит! Главное, что меня злит, — не попадает. Разведусь...»


Этот рассказ моего легкомысленного друга много лет спустя использовал я совсем в другом ракурсе — в пьесе «Между ливнями».

В начале тридцатых годов Алеша Зиновьев пришел вечером ко мне на улицу Рубинштейна в дружный коллектив инженеров и писателей, где жили Юрий Либединский, Ольга Берггольц и многие другие ленинградские литераторы. Он приехал в Ленинград из Кронштадта, воодушевленный названием кронштадтского кинотеатра, в который случайно завернул.

«Памяти трех эсминцев».

Ему это название сказало многое.

В темную октябрьскую ночь 1919 года, подорвавшись на минах совсем близко от Кронштадта, успев, однако, до того выполнить боевое задание, погибли три эскадренных миноносца. Один из них, «Гавриил», во время налета английских торпедных катеров на Кронштадт в 1919 году держал вахту на рейде и первый открыл огонь по налетчикам.

Командовал «Гавриилом» бывший царский офицер — военспец, по тогдашней терминологии, — Ростовцев. Английские катера были потоплены, спасшиеся матросы и офицеры подобраны.

«Гавриил» потонул со всем экипажем, и на четвертом, уцелевшем, миноносце «Азард» слышали взрывы.

Взрывы и — пение «Интернационала»...

Пожалуй, теперь, спустя десятилетия, с особой остротой ощущаешь, почему так потрясла моего друга вывеска кронштадтского кинотеатра, а меня — его рассказ о том, как матросы девятнадцатого года, погибая, пели «Интернационал».

Именно в эти годы Вишневский начал писать «Мы из Кронштадта»...

Был фашизм в Германии, и мюнхенская драма, и республиканцы Мадрида и Барселоны...

И гимн, который пели матросы, опускаясь навеки на балтийское дно, звучал колоколом громкого боя — революционная традиция, революционная трагедия, бессмертие революции...


С Интернационалом

Воспрянет род людской...


И я веду свою скромную балтийскую, а потом и «океанскую», родословную с того вечера на улице Рубинштейна.

Алексей Зиновьев был очевидцем и участником событий революции на Балтике. Я опоздал, родился позже, — и с утра мчусь в Публичную библиотеку, добываю успевшие пожелтеть комплекты «Красной летописи», сборники воспоминаний о борьбе за Петроград, журнал «Красный флот», советуюсь с приехавшим в Ленинград Вишневским — он пишет свой сценарий для Ефима Дзигана.

Работаем с Алексеем Зиновьевым над сценарием. В запале, без оглядок, ведомые гимном «Интернационал». Это финал сценария и его лейтмотив, в этом — суть замысла; хотим выразить: чем и ради чего живет мое поколение, заставшее конец гражданской войны, и его, Зиновьева, поколение — поколение комиссаров.

Не случайно, нет, не случайно спустя десятилетия вернется к этому поколению комиссаров новая поросль художников революции — переписываю эти строки под свежим и сильнейшим впечатлением шестисерийной картины украинского режиссера Николая Мащенко, не побоявшегося следом за экранизацией «Комиссаров» по повести Юрия Либединского вернуться снова к хрестоматийнейшим страницам романа Островского, чтобы мощной силой искусства заставить сызнова миллионы молодых людей ощутить бешеную одержимость первых революционных лет...